ЧАС  ИСПОВЕДИ

 

И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.
А.П. Чехов



…Спелые ночи макушки лета с двумя    мистическими фонарями,   Луной  и Юпитером и  голубой  Вегой  в зените были  неповторимы. В такие ночи из морской пены, оплодотворенной лунным светом, рождается Венера. Она рождается каждую ночь на картине Сандро Боттичелли, Великого Магистра Ордена Приората Сиона,   чтобы утром снова  напоить собой тысячи глаз, впивающихся в  полотно… Боттичелли?!.. Может быть, это есть у Боттичелли?! Но нет, его  образы списаны не с реальных людей, по крайней мере, людей нашей эпохи. Его  люди – одновременно люди античной сказки и христианского проклятия. А есть  у него Мадонны? Не помню, не знаю… Боги, боги мои, кого же ОНА мне так напоминает?.. «Образ твой, мучительный и зыбкий, я не мог в тумане осязать…»
В эти две колхозные недели впервые после  студенческих стройотрядов  я почувствовал то, что называется «плечо товарища». В армии, понятно, рассчитывать на него мне, «двухгодичнику» с  вузовским поплавком на мундирчике  не приходилось, там нашему брату диплома не прощали. Но в армии наш брат жил надеждами. С ними я вернулся на гражданку. Вот она – новая среда, новые люди, новая работа, а я – все тот же, с теми же надеждами. И они, кажется, быстро тают.
Нет, дело вовсе не в том, что меня, вчерашнего  «двухгодичника», пришедшего работать  в институт  после   службы в авиационном полку,  отправили  в колхоз, так толком и не дав понять, чем занимается отдел, в который я устроился.   Этому-то я как раз  ничуть не удивился и совсем не огорчился. За счет кого, в самом деле,  было всего сподручней выполнять разнарядку на сельхозработы, спускаемую каждому подразделению? Естественно, за счет новичка. Как наименее ценного работника, от которого если и будет прок, то не скоро…
…Так кого же, кого ОНА мне так мучительно  напоминает?..
Этот вопрос сидел во мне как заноза и   давал знать о себе уколами вроде тех, которыми тревожит нас настоящая щепочка в пальце. Незадолго до отъезда в колхоз  он настиг меня в разгар рабочего дня, на моем рабочем месте -  кольнул и ушел,  а я, без всякой связи с ним, подумал, что вот уходят надежды, пустеет душа,  утекают дни, месяцы, годы, и что остается? Какой-то серый пепел… Почувствовав, что в душе разрастается тревожная тоска, тут же  извлек из запасников памяти  цитату из «Винни-Пуха»: «Маленький серенький ослик Иа-Иа - вспомнил я, -  стоял один-одинешенек в заросшем чертополохом  уголке леса, широко расставив передние ноги и свесив голову,  и думал о СЕРЬЕЗНЫХ ВЕЩАХ. Иногда он грустно думал «зачем?», иногда – «почему?», а иногда даже «какой же из этого следует вывод?», так что не удивительно, что в конце концов он переставал понимать, о чем же он, собственно, думает».  Не отрицаю, цитата могла оказаться не совсем точной, но за смысл и пафос я ручался. Маленький серенький ослик Иа-Иа, спасибо ему,  помогал мне безотказно. Хотя и ненадолго.
Опускалось над Москвой низкое серое небо, насаживаясь на шпили двух министерств, катилось к середине лето, потемневшая листва упрямо матерела.  На фоне окна я видел трудолюбиво сгорбившуюся фигуру Судакова, застывшее лицо Долинина, слепо блестевшие очки Росомахина, его порхающую над листом руку.
Олег Судаков, трудолюбивый бумажный грызун, изжевавший в труху сотни книг, теперь  выплевывал эту труху на страницы своих бесчисленных рукописей. Зачем он это делал?  Его писания оставались неудобопонятными, и только безжалостно рубя их редакторским топором, можно было пробиться к смыслу. А он  считал себя теоретиком, способным ставить и, главное, решать проблемы, которые и не надо было решать по причине преждевременности и  второстепенности…
Долинин, умница, эрудит, насмешник, томимый сознанием  своего превосходства, которое он, пожалуй, чуть преувеличивал, частенько  превращался  в бродящего по коридору колючего неуступчивого ежа. Беда, люди! Смотрите – бессмысленно, бездарно бродит по коридору скучный человек, который мог бы дать вам много!
Фанатично горбится Судаков, порхает на листом ручка Росомахина, безглазо блестят его очки… Вот она, долгожданная гражданка, долгожданная работа. И здесь – человеческая комедия, и здесь  какая-то безысходная   издевка. Вот Гриша Росомахин, упорный, настырный, пробивной провинциал, не брезгующий никакими делами, никакими средствами, лишь бы пробиться, выбиться, возвыситься. Он состоит в партбюро института, он выполняет различные поручения начальства (от щекотливых до тягловых, когда нужно что-то купить, дотащить) и пишет кандидатскую диссертацию по социологии на тему-«верняк». Он ходок, но иной, нежели Дон Жуан или Казанова. Плотские утехи, мне кажется, его не интересуют, для этих целей ему достаточно жены, технологию общения с которой он, не стесняясь, описывает в подробностях.    Росомахин обожает с женщинами знакомиться, беседовать, приглашать их  в кафе и посвящать им стихи. Стихи, говорит,  действуют безотказно…
Стоим вчера на лестнице, курим, и вдруг – идет. Такая тоненькая, высокая, черненькая, умопомрачительно модная, похожая на француженку. Мы заприметили ее с неделю назад. Росомахин зацокал языком, его очки засверкали:
- В порядке!
- Давай червонец, познакомлю, - усмехнулся Долинин, хотя сам, ясно, с ней знаком не был.
И вот сегодня, увидев «француженку», Росомахин замер. Подобрался. Сделал стойку. Как подсолнух, проследил за ней головой и корпусом. Бросил в урну сигарету. Двумя прыжками преодолел пять ступенек. Догнал. Окликнул… Она благосклонно остановилась. Они говорили минуты три, вежливо и натянуто улыбаясь друг другу. Потом она ушла, а Росомахин вернулся и сказал, ухмыляясь, Долинину:
- Сэкономил червонец…  Ты знаешь, я ей говорю:  вы знаете, вы очень похожи на героиню одной из моих поэм. Хотя я писал и не вам, но это вы, вылитая вы. Вот как, говорит. Ну что ж, дайте почитать. Завтра принесу.
Прием обольщения  с помощью стихов и конфет Росомахин отработал давно. Говорил, что действует безотказно. Похоже, не врал. Я уже несколько раз видел, как Гришка, коротконогий, коренастый, лохматый, в кургузом пиджачке и коротких мятых брючках, желтой рубашке и голубых носках стоит  сегодня перед благоухающей модницей, которая на вид сама неприступность, завтра волочет ей какой-нибудь из своих опусов, где «героиня – вылитая вы», послезавтра угощает конфетами, послепослезавтра подсаживается к столу и заводит «про жись»… Дальше не видел. Поэмы и конфеты Росомахин носит в портфеле всегда. Вместе с партийными делами и диссертацией.
Интересно, что находят женщины в ненормальных поэтах? – не раз вопрошал Долинин. Ведь женщины, как правило, не понимают стихов. Или им хочется «клубнички»? Хочется поморочить чудака «не от мира сего»? Или приятно стать героиней поэмы, даже если ничего не смыслишь в стихах?..
- А чего ищут в женщинах ненормальные поэты? – спрашиваю Долинина.
-Ну, это-то ясно.    . 
- Ты прям как Есенин в «Черном человеке». Помнишь?
Ах, люблю я поэтов!
Забавный народ.
В них всегда нахожу я
Историю, сердцу знакомую, —
Как прыщавой курсистке
Длинноволосый урод
Говорит о мирах,
Половой истекая истомою.
- Это Есенин? – удивляется Гриша. – Не похоже на него… А моя поэма, знаете, какая? А, не читали?! Завтра принесу. Там у меня кошмар, так наврезал… Атлас грудей, град по юбке… «Марбория» называется.
- Гриша! Да как ты мог! Это же порнография!
- Да, слушай, нужно было ей сказать, что порнография, - серьезно соглашается Росомахин.
- А «Марбория»? Что за «Марбория»?
- Понимаешь, я всем женщинам даю поэтические имена. Понимаешь? «Марбория» - это Марина Борковская. Мар-бор-ия. Еще есть у меня «Гранолия», это Герасимова Наташа. И другие. Беру женщину, понимаешь, и дарю поэтическое имя…
Забавно, но сам Гриша в этих именах-конструкциях не видит ничего комичного. Наверно, он  думает, что сие – «изячно». Клички в чем-то облегчают ему процесс поэтического творчества. Живой Наташе Герасимовой, скажем, нельзя посвятить вирши, гремящие железобетонными монолитами образов. А «Гранолии» - можно. Гранолия – уже абстракция. Абстрактной Гранолии посвящаются абстрактные строчки. Отчего нет?..
… Пойдем, покурим? – звучит над моим ухом голос Росомахина.
Выходим, следом выходит некурящий Долинин.
-Вот, - говорит Гриша, - посмотри, написал вчерашней десять строф!
Осиливаю половину.
- Сожги, - говорю. – Это же третий том «Мертвых душ».
-Ну да! Труд-то какой! Сорок строк напишешь – выжимай…
Меня разбирает смех, Долинина - тоже, и мы, наконец, не выдерживаем и фыркаем.
- Гриша, - хохочет Долинин, - это же не спорт!
Десять строф  - это был для Росомахина  пустяк. Он способен выдавать за вечер и по сорок (!), громоздя  друг на друга малопонятные словесные конструкции до тех пор, пока не сложится из них нечто угловатое, пестрое.
Так мы стояли и общались, три молодых мужика. Мы были симпатичны друг другу, мы понимали друг друга.  Правда, они, мои товарищи,  уже успели пустить в этом мире достаточно  глубокие  корни, а я – нет, не успел, хотя был не намного младше. «Этот мир» был их, а не моим миром, и врасти в него - я знал – не смогу. Нет, он меня не отталкивал, не отвращал, не пугал, просто он был создан не для меня, а я – не для него…
Так, нигде не укоренившись, не приютившись ни сердцем, ни умом, я и прожил первые месяцы после  армии. Она держала цепко. И только  начав ходить в Ленинскую библиотеку по рабочим делам в специально выделенный для этого день,  я стал постепенно избавляться от ее  цепей… Но и там,  в  зовущем к интеллектуальным подвигам зале, нет-нет, да виделись в лице работающего за соседним столом человека черты Гошки Шмуля, борттехника из нашей эскадрильи, а в коридоре я почему-то натыкался на Гладышева, правого летчика из экипажа капитана Шестопалова, а там и на него самого… Два года службы засели у меня в печенках.  Я привык доверять только себе, а больше, чем себе  - бумаге и  общался с ней охотнее, нежели с людьми, с которыми, хочешь - не хочешь, жил общей жизнью.
А новое поприще… Оно  наполнило душу какой-то кислой мутью,  не  желавшей оседать на дно. Я не понимал, что я делаю, зачем хожу в этот институт, в этот отдел, разглядывая с последнего, у самой двери места согбенные спины коллег, зачем читаю поэмы Росомахина.  Двухнедельный перерыв оказался очень кстати.
…По утрам на голых вершинах берез надсадно кричали старые  потрепанные вороны,  словно протестуя вместо нас против  скудного завтрака – молока с сырым серым хлебом. На току кружилось, переливалось, горело под ногами зерно, игра текучей, густой, янтарной хлебной массы рождала  фигуры, и опять  возникала среди них та, что так настойчиво кого-то мне напоминала… И вдруг одно из «волшебных изменений» на секунду сложилось  в то, что я безусловно знал и  много раз видел… Что было это, тут же навсегда затерявшееся в вечности,  что?! Ну?! Левый ангел «Троицы» Рублева, вот что! Не лицо, конечно, нет… Что-то почти неуловимое: контур, линия тяжелой волны волос,  наклон головы, изгиб шеи… Остановись мгновенье!
Остановилось… Теперь надо осторожно продвинуться назад вдоль оси времени. Та-ак… Лестничная площадка четвертого корпуса института. Выйдя из читалки покурить, я увидел там    ЕЕ с Росомахиным.  Григорий показал на меня. Он тогда бегал по отделам, давал читать всем мою пародию на его вирши. Когда я спустился на площадку,  представил:
- Вот он. Вы знакомы? Познакомься.
Мы раскланялись. (Да, да! Раскланялись, как ни смешно это звучит.) Они продолжили разговор, я встал в сторонке, закурил.  Странно… но я почувствовал себя как-то тревожно. Я почему-то отчетливо ощутил     твое присутствие, меня взволновало это воплотившееся в тебе, пусть на мгновение,  пастернаковское «чудо женских рук, спины, и плеч, и шеи…»  Но, вообще-то говоря… Придет же в голову такое!
Тут – о, Боги! - мимо нас прошествовала та, кого Гришка окрестил  «Ориолией», на своей немыслимой по тем временам пробковой французской платформе. Сия редкость вызвала дисскуссию, и ты, повернувшись ко мне и назвав меня по имени, дружелюбно осведомилась насчет того, что я думаю по поводу платформы, а также того, удобно ли на ней ходить. Видимо, тебе небезынтересно было узнать мнение человека, который может писать пародии на Росомахина. Я пожал плечами и что-то ответил. Скорее всего, это была несусветная чепуха. Если бы ты знала тогда, как чувствовал я твое присутствие!..
Вернувшись в  отдел, я придвинул к себе чистый лист бумаги  и подумал, что бы написал, если  бы  ты попросила меня  сложить тебе стихи. В тот день во мне бродили поэтические дрожжи, и, посидев малость,  посмотрев на пыльную июльскую листву, на далекое, скучное, душное здание министерства сельского хозяйства, на стягивающиеся к шпилю высотки на Лермонтовской тяжелые облака, я стал сочинять.
Так что первые стихи тебе были написаны давно,  в самое первое лето, хотя в них не было ни слова о тебе,  а все остальные слова были ни о чем.

…Течет зерно, мелькает лопата, застилает глаза пот,  ангельского  контура уже нет и никогда больше не будет,  осталась только кровоточащая ранка на сердце…
Приходит автобус,  пора ехать на обед в бывшие купеческие палаты, крепко вросший в землю  дом красного кирпича. Два дымящихся котла с постными щами и кашей, кружки с молоком,  стук ложек…
- Толя, горчица есть? Перец есть? Соль есть? Хлеб, черт возьми, так и перетак, есть?
- Да что вы, ребята, - играет дурачка Толя-повар, - откуда?..
Ладно. Оттолкнуть миску с надоевшей кашей, и - наверх, на постель, закурить, вытянуться… За окном сияет июль, струится   в окно запах сена – какое блаженство! Пять, десять минут блаженства, но вот на пороге вырастает длиннющий, нескладющий Серега, «один ужасно милый уголовничек», разрисованный татуировками -  на ногах у него, начертано, не поверите,  «они устали», на пальцах рук уместился Кремль. В карманчике ковбоечки у Сереги какая-то наркотическая дрянь, в сочетании с водкой дающая хлесткий эффект, когда не то, что вечно пьян, но всегда похож на идиота.
Серега, обычно обалдело-благодушный, сейчас встревожен, он даже не вырастает на пороге, а просто вспарывает своим длинным телом  послеобеденное блаженство.
- Нож! – орет он. – Нож! Мужики, нож дайте! Я не могу к нему так выйти, у него же топор, дайте нож, мужики!
Но у нас нет ножа. Ни у кого.
-Нет ножа, Серега, - говорим.
-Как же ты, ….., сюда без ножа ехал?! - потрясается Серега и, сломавшись, падает на койку.
Да что случилось - то?  Слетают остатки дремы, выглядываем в окно и видим на скамеечке у входа покуривающего парня. На коленях у него поблескивает  наш кухонный топорик для рубки мяса.
Между тем Серега, склонившись на подушку, уже засыпает, послеобеденная дрема вновь овладевает нами, но тут  приходит снизу наш бригадир, «старшой», и   знакомит нас с разыгравшимися возле купеческого дома событиями. К Сереге, оказывается, приехал друг его Колька, не то из Дмитрова, не то из Талдома, одного поля с Серегой ягода. Друзья  наши изрядно отметили встречу, от сегодняшних дел перешли к лирическим воспоминаниям и, размякнув, никак не могли решить, у кого из них они задушевнее, а конкретно, у кого в лагере был строже режим. Решить этот вопрос мирным путем не удалось,  и они, выйдя во дворик «поговорить», схватили по колу. Да по какому! По целому столбу!  Впрочем, это оружие для них, истощенных воспоминаниями,  было слишком тяжелым,  и друг Колька, оказавшись  проворнее балды Сереги, первым ухватил всаженный в колоду кухонный топорик и взял его наизготовку. Приятели, покачиваясь, непримиримо стояли друг против друга и отметали всякие попытки вмешательства руками, ласковым матом и редкими членораздельными словами вроде «ты отойди, а то и тебе достанется». Собравшись с силами, Колька поднял топорик и рубанул сплеча, метя противнику в ключицу, но балда Серега, выказав  ловкость и опытность, увернулся, так что лезвие плашмя скользнуло по штанине,  после чего покинул поле боя,  мигом влетел  в дом, набросил на дверь крючок  и ввинтился к нам в комнату.
Из окна второго этажа было видно, что Колька  терпеливо сидел на том же месте с топором на коленях, но голова его подозрительно клонилась на грудь. А когда садились в автобус, чтобы ехать на ток,  Кольки уже не было.
На току  не пересыхала пыльная река зерна, самосвалы везли его и везли, надо было срочно расчищать площадки, срезать траву и пласты неубранной прошлогодней пшеницы, сопревшей и пахнущей прокисшей брагой, под пластами шевелись великолепные жирные черви, мечта рыбака… Зрелый, набухший урожаем июль овевал нас запахами  сена,  навоза и бензина… Сегодня – ток. Завтра – склад удобрений. Селитра, карбомид. У мешков маленькие ушки – не ухватишь. Нужны не пальцы, а клещи. 
Ручеек. Смываем пот и удобрения. Соседи гуляют. Как дворяне выдерживали в деревне все лето? Ну, они, конечно, не в казармах жили. Тургенев: «Месяц в деревне». Подумать только: это в девятнадцатом-то веке сбегали на лето в деревню, считая, что нельзя вытерпеть жаркие месяцы в городе! И это в зеленой, маленькой, глухой, тихой, провинциальной Москве, где раз в час протарахтит в Хамовниках экипаж…
Соседи гуляют, а нам – на казенный ужин. С добавлением  уворованной самими молодой картошкой. Как жрать, так все, бурчит «старшой», а как красть, так некому!.. Толю сменили две какие-то стервы, перечеркнув наши надежды на сытые времена.  На деревенской улице и впрямь гармошка, гуляющие пары. Где-то там, в июльском вечере, околачивались Серега и его друг Колька, которые существовали в этом мире так же непреложно, как зерно на току…
Соседи гуляют. Пьют сами, а вот  душевной песней делятся со всеми,  не жалко. «Тронула свечу прохлада вечера… Кого винить и где искать ее?.. Прости меня, за что, не знаю, прости меня за что-нибудь, прости…» Спать, спать, спать! Три одеяла, пьяное храпение «старшого», Луна и Юпитер. На небе шесть тысяч звезд? Нет, одна! Почему славным людям  не везет в жизни? Что им делать? Ждать… Ждать? А если ждать всю жизнь, повезет?
Подъем около восьми, умываться на пруд, жидкая бурда на завтрак.  Сегодня  - сено-солома. Вороши, вороши! Бессмысленней работы не бывает, следом идет машина и ворошит в 20 раз быстрее. Но все равно: вороши, вороши! Твои 14 рублей тебя ждут.
Еще один вечер. Предпоследний. Праздник, который всегда с тобой.   Лермонтов: «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа…» А вот продолжение истории о Сереге и друге его Кольке.  Едва не зарубленный Серега в тот же день прокрался по темноте в дом кореша, нашел того спящим, хотел прирезать или выбить двумя пальцами глаза, но не сделал ни того, ни другого. Что его остановило?.. Наутро они пили вместе в нашем каземате и разгуливали в обнимку по деревне.
Последний вечер. Две недели. Что в итоге? Итог чисто онегинской ясности: «в деревне скука та же».  Несмотря на «уединенные поля, прохладу сумрачной дубровы, журчанье тихого ручья, рощу, холм и поле…» Да - именно скука. А от нее два шага до злости. Скука и злость – совсем не то, что тоска. Скука и злость бесплодны. Тоска – предвестница, тоска -  плодотворна. Когда тобой владеют скука и злость, ты не можешь полюбить…. А я – могу? Не знаю. А может ли кто-то полюбить меня? И этого я не знаю…

…В начале августа я пришел на работу после двух веселых недель в колхозе. Открыл дверь, вошел, все головы повернулись ко мне, я почувствовал себя очень неловко. Я все еще был чужим, новичком, к тому же был еще "хорош" после бурного расставания с колхозной компанией, черен, лохмат…
Но встретили меня приветливо, через 15  минут я уже устраивался за последним столом среднего ряда.  Передвигая  стол, я встретился глазами с тобой - ты смотрела внимательно и  внезапно спросила, почему  я так загорел, а девочки из соседнего отдела, бывшие в наших рядах, не загорели? - Они, наверно, не так уж хотели загореть, ответил я,  Я тоже  смотрел на тебя внимательно.
Я хотел сразу же взять отгулы, моя непосредственная начальница Эмма согласилась, но вдруг переменила решение: нет, завтра приходи, завтра   отмечаем день рождения.
С утра 7-го августа на твоем столе стояли роскошные красные розы, коробочки с забавными кактусами, ты щеголяла замысловатой прической серьезной дамы… Нам было тогда только по 28 лет.

Думаю, пора объясниться. Да, мне семьдесят. Да, в семьдесят я пишу про любовь, про ее счастье и боль.  Да, это исповедальная проза. Она отличается  от прочих исповедей тем, что  вышла из-под пера автора несколько позже, чем  обычно бывает. Но разве это повод отказываться от возможности, что называется, излить душу, когда для этого, наконец,  настал срок, когда  признания рвутся на волю? Тем более от исповеди, «отредактированной» сорока годами жизни? Тем более, от абсолютно правдивой исповеди? Все, что  в ней сказано – правда. Но ведь известно, что факт жизни как будто не существует, пока он не стал фактом литературы. Так говорил В.Б. Шкловский. Можно сказать немного иначе: фактом Летописи Бытия, строкой в Анналах всеобщей человеческой истории. Думаю, история любви, более того, история человеческой души, которую я решился рассказать, там уже представлена –страницами дневников, письмами, беглыми заметками, короче – документами. Но она существует там как бы не совсем по праву. Теперь, специально оформленная в Слове,  она займет в Летописи свое законное место.
Как отнесутся к столь поздней исповеди  читатели, если таковые будут? Не знаю. Этот вопрос вообще не должен волновать автора. Ибо писатель – тут прав Эрнест Хемингуэй – пишет для двоих: для себя и для единственной женщины, независимо от того, есть она или ее нет, жива она или мертва. Я пишу свою исповедь не столько для себя, сколько для этой женщины. Она живет в  этой грустной повести. Она  подвигла и благословила меня на нелегкое погружение в прошлое. Почти   сорок лет я в него не заглядывал. Уходя, отрезал – так отрезал. Тогда – хотя и  в этом я до конца не уверен - было необходимо уйти,  иначе  мы бы просто не выжили. И вот… Зачем? Чтобы связать   в целое  нить  наших жизней. Чтобы оценить Дары Небес, которые нам достались. Я хочу  найти оба конца той цепи, что связывает  прошлое с настоящим, увидеть, как действительно дрогнет один, когда тронешь другой.
Не все написанное  сорок лет тому назад нравится мне сорок  лет спустя. Думаю, это вполне естественно. Но пусть то, что должно и  может  сохраниться в первозданном виде,   в нем и сохранится. Посему  постараюсь по возможности ограничить возрастную правку.
А теперь вернусь к повествованию. Я по необходимости существую в нем в двух ипостасях – той, давней, молодой и сегодняшней. От этого может возникнуть легкая путаница, но разве наша жизнь не есть клубок противоречивых намерений, поступков, мыслей, чувств и дел?   

С утра 7-го августа на твоем столе стояли роскошные красные розы, коробочки с забавными кактусами, ты щеголяла замысловатой прической серьезной дамы… В тот день я впервые увидел тебя в платье, которое потом полюбил, - оно делало твои глаза удивительно блестящими, серыми и блестящими.
Мое участие в твоем торжестве выразилось в том, что я бегал в магазин за водкой и сыром. Пировали в обеденный перерыв, людей было много. Кто-то что-то читал про Наташу Ростову; говорились тосты; Лобышев и Максимов  одновременно поцеловали тебя с двух сторон в обе щеки, получилось смешно; неудачно сострил Лобышев, и в его адрес посыпались едкие двусмысленные шуточки, которые я, просидев до колхоза в отделе почти два месяца,  уже мог оценить; допили и доели, пошли курить, и ты прошествовала мимо, неся тщатель-ную прическу дамы, свертки и цветы.
Потянулся август. Ты носила тогда полосатенькую кофточку, зеленую юбку, чаще всего - хвостик, подолгу, внимательно гляделась в большое зеркало, бывшее твоей собственностью. Иногда, смотря на тебя сзади в эти моменты, я ловил в зеркале твой взгляд. Мы переглядывались через зеркало. У тебя частенько бывали гости – то Лобышев, то Максимов,  и тогда сидевшая перед тобой Жильцова  уходила с ядовитой миной, они садились боком, облокачивались о твой стол, а ты, обычно оживленная, стремительная, в такие моменты сидела откинувшись, скрестив руки, прямая, далекая - снисходила. Стучала в углу пишущая машинка, гости придвигались ближе, совсем наваливаясь на стол, лицо Лобышева было напряженным, волосы падали ему на лоб, а  Максимов теребил бородку, его окуляры масляно блестели, пунцовые губы развратника сочно шевелились. Хмыкал Долинин, или, повернувшись к Эмме, шептал ей что-то, судя по улыбочке, насмешливое,  слонялась меж столов неприкаянная Жильцова, а ты неожиданно срывалась с места - одним поворотом, одним движением - и выбегала прочь из комнаты, будто сию минуту вспомнив о каких-то срочных делах.

...Так впервые приоткрылись мне твои «черти». «А ведь она сама не подозревает о страсти, которая в ней таится, - думал я, наблюдая,  - вот сейчас играет, дразнит, кокетничает, но все это ерунда, а когда-нибудь ее черти по-требуют своего, и станет не до игры, и она с ними не справится».

Накануне  «жильцовского» дня рождения  ты села напротив и, глядя насмешливо, сказала, что книжка у меня в руках отлично сочетается с полосками у меня на рубашке. Да, согласился я, и не только с полосками, с носками тоже, могу показать. (Честное слово, едва удержался, чтобы не  положить на стол ногу - ты же меня откровенно задирала!) После такого обнадеживающего вступления ты огорошила меня окончательно: попросила, хотя правильнее сказать – велела   написать поздравительные стихи – «Оду» для Жильцовой.  Я отбивался: отчего ты решила, что я это могу?   Ты наступала:  а кто написал ту пародию на Росомахина?
- Но это же разные вещи - пародия и, извините,  ода…
- Ничего, у тебя получится! 
- Но я Жильцову совсем не знаю! – из последних сил сопротивлялся я.
Ты обещала консультации по первому требованию. Бесплатные… Кончилось тем, что я стал писать «Оду», выспрашивая у тебя отдельные черты  жильцовской биографии. Ты подходила, я показывал тебе написанное, выслушивал критику и замечания - ты придиралась. Стихи, в конце концов, написались, типично юбилейные незапоминающиеся  стихи.
…Почему я сдался? Сам не знаю. Может быть, потому, что после стольких молчаливых наблюдений мне важно было прямое общение с тобой, может быть, потому, что в твоих глазах прыгали черти. Может быть, еще почему-то, что не могу не понять, не объяснить. У сердца свои законы…

День рождения Жильцовой совсем не походил на твой: был проще, грубее, выродился под конец в обыкновенную пьянку. Мы с тобой очутились рядом за столом и разговаривали примерно так.
Как ты к нам попал? Устроился после армии. Надолго к нам? Посмотрю, как вы мне подойдете. Нет уж, это мы посмотрим, как ты нам подойдешь!
Я смотрел на часы.
Ты торопишься? Да, опаздываю на свидание. На свидания нельзя опаздывать. Есть свидания, на которые можно и опоздать. Почему? Это зависит от человека, с которым свидание. Нет, все равно нельзя!
Вроде бы треп, сплошная несерьезность, но я хорошо чувствовал скрытое напряжение этого трепа. Он был чем-то вроде поединка узнавания. Уходить мне не хотелось...
Стояли первые дни удивительной осени того года. Ты по-прежнему смотрелась в зеркало и носила хвостик, по-прежнему пробегала мимо длинными шагами, спасаясь от гостей, и глаза у тебя были озорные, и Лобышев смотрел вслед растерянно…
Овощная база... Ты и там шалила, бесилась, чувствуя свою прелесть и силу... Помню, как мы сидели тесно на бревнышке и пели, как ты вела меня и Леху к трамваю, как мы ехали, а недалеко от нас, отвернувшись стоял зажатый толпой Лобышев. Я, пьяный и поэтому смелый, все грозился поговорить с тобой об одном "деле". (Я хотел сказать тебе вовсе не о Лобышеве - что я мог про него сказать, а о тебе, о твоих "чертях", что я про них догадался, а вот знаешь ли ты сама о них, а Лобышев - так, сбоку припека, «черти» явно не для него,  так что зря он путается у тебя под ногами.)
Какая тогда стояла осень! Боже мой!..  У тебя все время были хорошие глаза - голубые, доверчивые, открытые, это в декабре ты загрустила, и они стали серыми.
Первый дождь пошел 18 октября, в общий день рождения Долинина и Остаповича. Я заранее вздыхал: сочинять   поздравительные стихи мне не хотелось. Но один раз назвался груздем – будешь лазить в кузов постоянно. Сочиняем… Торжественное слово Остаповичу получается типичной эпиграммой, хотя мы к этому не стремимся. Мы смеемся на всю комнату. Нам интересно друг с другом, мы увлечены, нам нет дела до окружающих, и я ловлю чей-то удивленный взгляд.
Смешно-то смешно, но – начинай сначала.
Надоело говорить и спорить
И решать кроссворды в полчаса -
Ведь (возможно) на Московском море
Бригантина подымает паруса.
Я на мостике. Обветренный, как скалы.
Я плыву в желанные края,
Где опять  дает  спектакль «Ла Скала»
И идет по телевизору «Семья»…
Где «Спартак» – спортсмен и гладиатор –
Бьется не на шутку с ЦСКА,
Где коллега по АСУП Нистратов
РТМы шлет издалека.
Я готов и с ним, и с вами спорить,
И поднять бокал за чудеса.
Пусть почаще на Московском море
Бригантина  подымает паруса!
Вот это - другое дело!..
Вирши для Долинина рождаются куда легче, есть что обыгрывать – заготовленный подарок, сувенирный рог для вина.  Обыгрываем с вариантами. Останавливаемся на следующем:
В.В. Долинин, друг сердечный!
На склоне лет, брадой тряся,
Вновь дни работы бесконечной
В воспоминаньях воскреся,
Ты подойдешь к сией посуде
И грустно крякнешь:
«Были люди!
Рога дарили,
Водку пили,
Вторично в магазин ходили,
Мои остроты все любили
И понимали иногда,
А я дурачился тогда…»
Наполнишь рог, чтоб подкрепиться,
И, как весеннюю грозу,
С улыбкой вспомнишь наши лица
И вытрешь сладкую слезу.

Творим на рабочем месте, другого нет. Попутно чиню тебе сережки. Вернее, пытаюсь чинить, ибо не так важно, выйдет что-то или нет, важен процесс, ведь мы близко склонились друг к другу, наши руки все время касаются... Ехидно улыбается Эмма, грубовато смеется Долинин: "Смотри. Дочинишься... Один уже ходит". (Эмма и Долинин почувствовали все раньше всех, раньше нас самих, они не спускали с нас глаз.)
Стихи заготовлены, но всегда находится иной повод поговорить. Ты зовешь: "Садись, рассказывай!" - повелительно-шутливым тоном. Я покорно рассказываю что-то о своих квартирных делах, ты что-то советуешь, я что-то объясняю, возражаю… "Посмотри, какие у Остаповича умные глаза", - вдруг говоришь ты. Мы разглядываем празднично одетого, гладкого, сияющего Остаповича, отвлекаем его от дела, он смотрит вопросительно, сердится…
Но что – квартира? Обсуждать  свои жилищные проблемы мне было не очень интересно.   Может быть, я предчувствовал, что за  сорок лет  сменю  четыре квартиры в Москве и Питере,  поживу на десятке дач, в нескольких служебных апартаментах, и не одно из этих гнезд и гнездышек не сыграет  решающей роли в моей жизни?.. Кто знает! Гораздо больше, чем отсутствие  собственного жилья  волновали меня две вещи:  что делать на работе, дабы полноправно включиться  в производственный процесс, и – мои литературные «штудии», как я  иронично  их называл, запрещая себе относиться к ним с пиететом.
Обсуждать с тобой  первую проблему можно было до бесконечности, а вот говорить о второй я опасался – ведь  пришлось бы раскрыться, признать, что я могу писать не только поздравительные стишата, довольствуясь  при этом  должностью инженера и зарплатой в 120 рублей. Объяснить, почему и отчего все так, а не иначе, было невозможно. Да и не хотелось никому ничего объяснять.
Я присутствовал в отделе уже пять месяцев, но так и не сложил в голове не то, чтобы полной, но просто общей картины нашей деятельности. Как ни странно, я не знал, чем конкретно занимаешься, например, ты, хотя самое первое представление о своем новом поприще получил именно из твоего выступления на  отдельской технической учебе спустя, наверно, неделю после моего прихода. Ты готовилась очень прилежно, злясь  на Долинина, который тебя задирал, но вообще-то никого не видела и не слышала. Такая темноволосая девочка в коричневой кофточке, зеленой юбочке, с колечком, такая прилежная, сосредоточенная ученая девочка. Вы все тогда казались мне страшно учеными.
На твоем докладе я сидел в первом ряду, у стенки, нос к носу с твоим шефом  Светловым. Он, уставясь в пол, переживал каждое твое слово, вскидывал голову при репликах "из зала" и даже старался ответить  вместо тебя. Я ничего не понимал, в голове гудело: документы, документооборот, маршруты… Ты очень смущалась, от смущения смеялась, задиралась, говорила быстро, "сплошным текстом". Я на тебя старался не смотреть, почему-то боялся смутить еще больше, хотя почему это ты должна была смутиться от моего взгляда?
Первое знакомство с, так сказать, тематикой отдела меня расстроило. Со своим образованием  инженера-энергетика и опытом техника по приборному оборудованию эскадрильи тяжелых вертолетов я ей никак не соответствовал.  К чему же можно было тут приложиться?  Спустя пять месяцев мои ученые коллеги уже не казались такими уж недоступными, но дело было не в них, а во мне самом. Я оказался предоставленным самому себе - моя начальница Эмма отпустила меня в свободное плавание, велев   читать и вникать, а потом, кажется, и вовсе собралась увольняться.
Как-то в воскресенье я ни с того, ни с сего, решил сходить  на лекцию в Политехническом. Пошел как на праздник, в костюме, при галстуке. Принарядиться стоило,  лекция оказалась прекрасной. Говорили о способах инициации заложенных в нас от рождения задатков. Особенно  впечатлил  меня так называемый «Миннесотский многофакторный   личностный  тест»,  позволяющий измерить 144 параметра личности. Он, конечно, был для меня недоступен, но ведь могли найтись и другие методы  определения заложенных способностей, а значит, и их раскрытия. Надо было поискать. Зарыться в книги… С лекции я вышел  в  достаточно приподнятом настроении и пока добирался до дома, сочинил «стихотворение в прозе». Осталось только записать.
Я вышел с лекции.
На западе,
За каменною грудою Москвы,
Садилось солнце.
Был вечер  густо-фиолетов.
И  вечер  расстилал свои тропинки
По светло-серому асфальту
Меж каменными глыбами Москвы.
Куда ж идти?
Туда, в закат?
Как будто мне опять семнадцать…

Как будто бы давно
Стал  взрослым я,
Как будто бы спокоен и нормален,
И сын растет, и вертятся дела…
И счастлив будто бы
Нормальным скучным счастьем.

Но вот,
Как в юности,
Таинственный закат,
Тропинки серые асфальта,
И вот,
Как в юности, вопрос:
Куда ж идти?..

О, боги, неужели тот же я?..

Эмма, судя по всему, не собиралась  вплетать мои индивидуальные усилия в общий трудовой порыв коллектива,  но ее указанием я воспользовался: стал ходить читать в «Ленинку», честно просиживая там положенные библиотечные дни.   И, наконец, набрел на нечто стоящее - красивое, эффективное, универсальное. А именно – на системный анализ. Недаром  же в моем дипломе в  качестве специальности  значились «системы», хотя и  «электрические».
Эмме я оказался фактически не нужен. А вот Олегу Судакову – очень нужен.  Он пригласил «поговорить» и  полдня посвящал в свои задумки, имея целью заполучить единомышленника, союзника и помощника. Информационная атака была массированной, но главное я все-таки понял: всю судаковскую «кашу» можно было структурировать с помощью системного анализа. Объяснить Олегу азы этого метода удалось за полчаса. Он пришел в восторг и тут же побежал к начальству, чтобы  добиться моего перевода под его крыло.  Начальство не возражало…
Так я обрел в отделе свое, словно уготованное мне  место. Теперь  попросить меня подвинуться в сторонку или передвинуть своей волей       не мог никто. А мне самому оно было вполне по вкусу. Системный анализ  мне нравился. Как исследовательский инструмент он просто не мог устареть и должен был сослужить нам добрую долгую службу…

- Садись, рассказывай!
На сей раз тон совсем не шутлив, а вполне серьезен, из чего  заключаю,  что  ты уже знаешь: с Судаковым у  нас сложилось.
– Это хорошо. Это будет полезно и тебе, и ему!
- Значит, одобряешь?
- Одобряю!
Ты смотришь вопросительно, словно ожидая… чего? Может быть, догадываешься? О чем? О том,  что кроме  первой, только что решившейся проблемы  на моих плечах висит вторая? О том, что я – в некотором смысле – живу двойной жизнью? Утро, день – институт или, с недавних пор, библиотека. Вечер, ночь – вторая трудовая смена на кухне коммунальной квартиры, за соседским столом, вернее, кухонным шкафчиком, сидеть за которым  можно только  боком. Можно еще, правда, писать стоя на коленях, но долго не простоишь… Здесь, в основном,  проходят мои литературные «штудии». Часов до двух ночи, меняя рабочие позы, за этим обшитым пластиком ящиком  я выдерживаю, потом падаю замертво,  чтобы вскочить в половине седьмого, а в  семь пятнадцать уже поспешать к метро.
Сейчас, в момент договора с Олегом, я нахожусь примерно на середине армейской повести, которую озаглавил «Лейтенант срочной службы». Я начал писать ее спустя месяц после возвращения в Москву и писал, почти не отвлекаясь, два месяца, всячески оттягивая устройство и выход на работу. «Лейтенант» и был моей молодой исповедальной книгой, в которой вопреки канону, неизвестно кем и когда установленному, не было любви, но была тяжесть разлуки с семьей.  «История души человеческой»  присутствовала, а история любви – нет. А «лав стори» не было потому, что  у выдернутых из нормальной жизни молодых мужиков, и офицеров, и солдат место киношной или книжной любви занимает тоска по далекому дому, по оставшимся там родным, близким, друзьям и  милым – независимо от того, есть они или нет, ждут или не ждут. Это совсем иное чувство, нежели «любовь» исповедальной прозы. Проверено на многих, и на себе тоже.
Когда  сидеть дома стало больше невозможно, я схватился за тот вариант, что в тот момент оказался «под рукой», а оказался наш институт, наш отдел. Что  там говорить, место я искал не слишком усердно. И выбрал не самое лучшее… Но  истина в том, что я его, по сути, и не выбирал. Меня привели. Туда, куда было нужно. К тебе.
Если это не так, то почему я выделил тебя из всех  с  самого начала?  Я помню тебя с комнаты нашей лаборатории, где стояла общая вешалка  и зеркальный   шкаф. Помню твою бежевую курточку на этой вешалке... Вы приходили к нам раздеваться, начало июня выдалось тогда холодным. В той комнате мы  и сказали друг другу первые слова: вежливое, равнодушное, безликое "здравствуйте", Я сидел на подоконнике, смотрел как ты нацепляла курточку на крючок вешалки, гляделась в изъеденное временем зеркало шкафа. 
После твоего доклада я уже не упускал тебя из виду. Нет, я не следил, не  подсматривал за тобой, просто всегда замечал тебя среди других, отмечал твое присутствие. Вот вы с Жильцовой в машине Лобышева, ты положила голову на спинку переднего сиденья, ты слушаешь Жильцову, а та что-то рассказывает, невеселое, кажется… Вот по дороге к метро обгоняю вашу хохочущую стайку - ты, Жильцова, ребята из «родственного» отдела.  Вам жутко весело, а я мимо, я - бочком, бочком, я новенький, чужой. Конечно, вы меня  не замечаете, а  мне не по себе… Вот отдел переезжает в другую, просторную комнату, столы сдвинуты,  не протолкнешься, и я, принеся очередную  связку папок,  укалываюсь о твой острый оценивающий взгляд…
Иногда я встречал тебя с Лобышевым на Садовом кольце, у Дома военной книги, однажды встретил посредине лестницы на второй этаж. Ты, конечно, не замечала меня. В начале июля вновь похолодало, ты опять ходила в курточке. Лобышев всегда держался вполоборота к тебе, а ты твердо смотрела вперед с задумчивым, углубленным в себя, даже отсутствующим выражением, что-то отвечала, но лицо твое при движении губ не менялось, оставалось замкнутым… Раз мы столкнулись в пельменной. Я протопал с подносом мимо, ты посмотрела на меня,  не узнавая,  как на предмет.
Чаще я видел тебя в коридоре института. Я смотрел, как ты шла, чуть сутулясь и сведя плечи, скрестив руки на груди, шла, чуть покачиваясь на каб-луках, цокая на весь гулкий туннель коридора, шла, будто бы задумавшись и опустив голову, но была - вся чуткость, настороженность, внимание, мгновенно вскидываемый одновременно застенчивый и оценивающий взгляд почему-то становившихся темными  и печальными  глазищ...
Ты меня интересовала. Настораживала. Я всегда чувствовал твое присутствие, но - не более.

А вот уже зима, декабрь… Стою перед первым корпусом, жду кого-то, и вот дверь выталкивает веселую компанию - ребята-математики, Лобышев и  ты. Ты одна среди них, а из них лишь один паренек вроде бы не испытывает к тебе интереса, не таит надежд. Ты – повелительница. Даришь, хохочешь, сверкаешь глазами. Лихо сдвинут назад капюшон-нимб…
Ах, этот капюшон… Я догонял тебя утром возле института и тихонько дергал за кончик капюшона, смотрел тебе в лицо и видел - ты мне рада, ты знаешь, что это я. Только я, кажется, мог позволить себе эту шутливо-дружескую вольность, ты не запрещала. Мы шли на работу, и на скользких ступеньках лестницы ты брала меня под руку, а потом, в отделе, объявляла всем, смеясь, что я тебя "спас". Нет, не "спас", ты нашла какое-то очень хорошее слово, веселое, но оно почему-то не запомнилось - странно! Иногда нас догонял Лобышев, и тогда я помаленьку уходил вперед - что мешать?..
Ты идешь отмечаться в книжно-подписную очередь на Кузнецкий, с тобой Лобышев, мы доходим вместе до перехода у Колхозной. Вы отстаете. На середине Садового кольца я оглядываюсь, и что-то больно колет в сердце: ты стоишь такая обиженная, смотришь вслед, сбоку переминается Лобышев. Да нет, показалось, решаю я, далеко, не видно, да и с какой стати?.. А жаль, что так, что я ухожу… Почему я ухожу? Вот взять и отбить…
Стоим в коридоре: ты, я, Долинин. Долинин подшучивает над тобой, ты светишь глазами, улыбаешься загадочно, отбиваешься слегка - давай- давай, я не из-за твоих шуточек тут стою. Я смеюсь, а сердце щемит, сердце тревожится, мир полон твоим присутствием, это уже состояние легкой влюбленности, чудесной, юной, романтической влюбленности, я прекрасно понимаю это, я думаю: как хорошо-то, и не дай ты Бог, чтобы эта неясность прояснилась, а то  ведь можно все испортить. Не надо, не выясняй!
Я тогда уже искал тебя по утрам в окнах троллейбусов.
А тебе тогда, в декабре, часто бывало плохо, ты примолкла, сидела, глядя перед собой распахнутыми глазами, грустная, нахохлившаяся. Или вдруг взрывалась шумом, криком, хохотом, чтобы через полчаса снова уйти в себя. И вот кризис: слезы.
Ты плакала в пельменной, а дорогой туда, догнав меня, попросила: "Поговори со мной!” Я смутился и отшутился неудачно - после обеда,  мол, В пельменной тебя "отсадили" - ты набрала тарелок для себя и для Лобышева по его просьбе – дела задержали его на рабочем  месте. Долинин не смог допустить, чтобы Лобышев сидел с ним за одним столом, и вот мы ели, трепались, а ты сидела поодаль, перед тобой стыли нетронутые тарелки.
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далёко, далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф…
Мне было не по себе от твоего одиночества, я чувствовал, что тебе плохо, но тут  пришел виноватый Лобышев, мало похожий на изысканного жирафа, влез за стол, что-то сказал тебе,  и я перестал на тебя смотреть.
И вдруг - ты плачешь! Я почувствовал себя совсем скверно, я тебя жалел, но не имел права не то что выразить это открыто, даже смотреть на твои слезы было бестактно.  Ты ведь могла плакать из-за того, что меня нисколько не касалось. Я не хотел быть бестактным. Я не смотрел. Я ушел. Вы остались.
А ведь я уже привык искать тебя во утрам в окнах троллейбусов.

- Садись.
Может ли быть голос печальней?
- Что стряслось?
- Я  схожу с ума…
- Не надо, подожди. Пойдем поговорим…
Мы вышли.  Нашли местечко на первом этаже. Говорили. Смущались друг друга… Промелькнул Лобышев - почему-то ему понадобилось очутиться поблизости. 
-Ты не боишься, что нас тут увидят?
- Нет. Почему я должен этого бояться?-  удивился я.
Мы многого тогда не договаривали. Было чувство хрупкой, таинственной, нежной близости, эта чудесная неясность, недосказанность,  неловкость, блеск глаз. Что может быть прекраснее чувства рождающейся любви?!
Ты говорила о работе, о людях, о коллективе - тебе казалось, что причина твоего  срыва в  этом. «Нет,- думал я, - не в этом. Душа ее чего-то ищет, чего-то очень важного, нужного ей, ищет - и не находит, и в душе сосущая пустота, тоска... Чем же я могу помочь ей? Посмеяться немножко над теми людьми, из-за которых она мучается и которые не стоят ее мучений? Ирония - хорошее средство. А всерьез? Что я могу? Врачу, исцелися сам…»
Я осторожно попробовал иронию. Ты слушала, но больше думала о сво-ем. Тогда тебе важнее было выговориться, чем что-то услышать от меня
-А какое-нибудь занятие для души? - спросил я. - Хобби?
Ты смутилась - что могла ты сказать? Рассказать о своей жизни?
- А муж? Как он к этому относится? -  спросил я, думая все о том же  - о тоске в твоей душе.
Ты смутилась опять:
- Я знала, что ты задашь этот вопрос.
- А что? Закономерный вопрос.
-Он… Ну, он - другой человек.

В январе я все смотрел на окна троллейбусов. Знал, что не увижу тебя, но все равно смотрел. У сердца, как говорится, свои законы. Это верно. А вообще-то, сердце - глупая машина. Как часто ждет оно радости - нежданной. Нечаянной. Сумасшедшей. Сердцу так хочется радости! Умом-то понимаешь, что неоткуда ей взяться. Какая там радость? Мир накрыла серая пелена будней, и нет никому до тебя дела, а сердце болит, ждет, надеется. У него - свои законы.

Конец января, февраль... Помнишь? Буфет министерства…Нетороп-ливые возвращения... помнишь, как ты поскользнулась и упала напротив Дома военной книги, разбила колени?... Или, как, приходя, мы садились в нашей комнате, о чем-то болтали... Ты, озорничая, слепила меня лампой с  соседнего стола, сама прячась в тени, только сверкая оттуда так, что все бедное мое существо вздрагивало, замирало... Один раз я чуть не написал тебе записку: "Спрячь свои синие пушки, добьешь окончательно!" Да, хвостик и грусть остались в декабре, нынче была прическа, отчаянно-голубые глазищи, был подъем, ожидание...
Библиотека... Прогулки но дальним уголкам, по служебным лестницам, беседы в каталоге у барьера. Ты озорничала и в библиотеке. Помнишь? "Тебя надо пожалеть..." Тебя сегодня надо не ругать, а жалеть". «Пожалей!» "Подожди двадцать первого..."
Шутки. Обещания, которые легко превратить в шутку.

...А я уже влюбился. Я себя не обманывал: влюбился, Боже ты мой! Пришла тоска и угрюмость. Неловкость. Скованность. Я держался изо всех сил, чтобы ничего не показать тебе.
Кто знает, может быть после двадцать первого что-то было бы по-другому, лучше, наверное, не вмешайся случай. Случай, нарушивший естественный ход событий.
Случай этот 18 февраля привел нас с Росомахиным   в ресторан. Только что мы прошли партбюро института, где меня "приняли" в партию. Событие, как не отметить! А мне плохо, очень плохо. Я скучен. Рассеян. Я от-сутствую. Я влюблен. Влюблен в тебя. Я вижу только твой взгляд, твой строгий осуждающий взгляд, которым ты меня проводила - я, уходя, глупо сострил. Но ресторан есть ресторан, там надо есть, пить, пьянеть, и мы помаленьку набираемся,  Гришка уже строчит на салфетках строфу за строфой  насмешливым, всякое повидавшим официанткам, Росомахин учит меня жить, Росомахин восторгается нашим шефом Варламом: хватка, ум, психолог, а насчет баб!. "А девчонок наших - ха! Знаешь, он как целовал? В Измайлове, весной… Я на суку висел, подтягивался, пьяный был, а он их под деревом -  в лицо, в шею..." Никого конкретно Гришка не назвал, и верю я ему не очень-то, но все-таки   мне горько, больно, обидно - ничего более  гадкого  и подлого в тогдашнем моем состоянии - тревожном и трепетном, состоянии рождающейся любви, - нельзя было придумать... «Ладно! Соберись! – приказываю себе я. -  Нельзя же так откровенно раскисать»... И начинаю слышать оглушающе бездарный оркестр, и смотрю на танцующих, и любуюсь великолепно танцующей девчонкой, в ее движениях столько своеобразного изящества, плутовства. Она некрасива, но что-то неповторимое пробивается сквозь обыкновенность внешности - природное актерство, ирония…
Вскоре мы уже сидим за одним столиком - она с мужем и мы с Гришкой, пьем, пьянеем, меня несет, я хочу ей понравиться, мне нужно отвлечься, забыть про свое начинающееся сумасшествие.  И я мелю что-то удачное, я ей нравлюсь, я это вижу, знаю, я передаю ей под столом салфетку с номером моего телефона... Как ее звали? Люба? Да, кажется, Люба. Конечно же, я больше не видел ее, но она позвонила через день, а потом позвонил убитый горем муж с вопросом «люблю ли я Любу», и  я со стыдом понял, что глупо, грубо, совсем некстати влез в чужую жизнь.
Нас выгоняют в полночь, а назавтра, чуть живой, я прихожу в библиотеку, занимаю, как обычно, места, спускаюсь на второй этаж, к газетам и жду тебя. Сижу, ни о чем не думая, и жду тебя. Во мне уже нет ни вчерашней дневной скованности, ни тоски, ни трепетности, я твердо знаю одно: мне нужно тебя видеть. Зачем? Не знаю. Знаю одно: если не увижу, мне будет плохо. Точнее, еще хуже. Жизнь стягивается в точку - в желание видеть тебя.
Ты приходишь в десять. Ты удивлена:
-  Ты же сказал, что не  будешь  сегодня.
-Я жду тебя. А вообще-то я уйду.
И мы, как всегда, садимся за стол, и вид у меня, должно быть, скверный, потому что ты шепчешь мне в ухо, касаясь теплыми губами – «тебя сегодня жалеть и жалеть», и даешь две таблетки. А я и в самом деле чувствую себя смятенно - и от вчерашнего, и от твоей близости, и от этой неожиданной ласки, и решаю поскорее уйти. Когда мы прощаемся, ты сильно бьешь меня по плечу и отворачиваешься, и у тебя какое-то странное, застывшее, исказившееся лицо.
Я медленно спускаюсь по лестнице и думаю, что  это уже совсем не походит на шутку, от которой легко отказаться...

Помнишь, что сказал я тебе двадцать первого? Что у нас «немного не совпали фазы», что я «не люблю, а только влюблен».  Объяснялись эти слова. случаем, которого могло бы и не быть.  Я  открыл тебе причину через полгода, когда все это уже не имело никакого значения.

Вечер 21 февраля 1975 года должен был стать нашим вечером, и он стал нашим вечером.
Была ты - ждущая, волнующаяся, волнующая. Ты - в серебряном платье, с алой лентой. Был я - ждущий, волнующийся, собранный, разыгрывающий небрежность. Был миг, когда ты взяла меня за руку и повела танцевать.
А каких-то людей вокруг, какой-то музыки - их не было. Была ты.  Был я. Были мы - вместе,  и это было важнее всего, что происходило на белом свете, это было огромно, исключительно, неповторимо - да, неповторимо!
Родилась любовь.
Помнишь? Я говорил… О тебе, о твоих “чертях"… "Умница," - отвечала ты. О том, что влюбился в тебя, но теперь «немножко  прошло», и я "только влюблен"… "Почему же ты не сказал? Почему же я не знала?" Я чувствовал твое тело, твои волосы, твою кожу, твое дыхание... "Не спеши, все испортишь," - отстранялась ты. И потом: "Боже, какой ты нежный..." Я целовал тебя в темноте, целовал сильно, хорошо, и ты не отстранялась, ты отвечала, ты уже забывалась... И, когда уходили, поцеловала сама, крепко, нежно. Никогда не забуду твоего лица, в нем было все, а больше всего - страсти и страдания. "Еще!" - попросил я, и ты поцеловала еще...
Я ничего не могу написать более о том вечере. То огромное, цельное нельзя расщепить на отдельные кусочки, оно живет во мне, как один драгоценный слиток...

Утро двадцать четвертого февраля. Темное, с недоброй поземкой утро. Грязные пятна слежавшегося, примерзшего снега на ледяном асфальте. Заинде-вевшие окна троллейбусов. Февральское утро, зимнее утро.
Наша весна еще впереди.
Я сразу увидел тебя: ты подметала в отделе пол, забросанный праздничным мусором, всеми этими корочками хлеба, пробками, окурками. Боже мой, какая проза!.. Ты распрямилась, улыбнулась, кивнула - и в душе моей улеглась тревога. Вот мы и встретились после этих двух дней, прошедших, нет, проползших с вечера пятницы. Как тревожно было мне в эти два дня, как щемило внутри, как ругал я себя!
А минут пять спустя, когда я курил в коридоре возле нашей двери  - тогда там еще торчала снятая газовая плита, служившая своеобразной огромной пепельницей…
Как это до пошлости несоединимо: то, что я хочу написать, и эта дурацкая в своей противоестественности пепельница! Но иначе нельзя, ибо все это неласковое февральское утро со всеми своими подробностями, со всей своей обстановкой -  живо!  Жив наш разговор в дальнем конце коридора (ты на батарее, я на подоконнике), твои синие-синие в тот день глаза, глаза «здесь я не здесь», и опущенные уголки губ, будто душа твоя согнута и никак не может распрямиться, и твои слова: "Я всю ночь была в полусне, полубреду, и два дня в полусне... дома спрашивали…" Понимал ли тогда я, смятенный, растерянный, казнящийся, смотревший на тебя во все глаза, понимал ли, мог ли тогда понять, что вижу любовь, вижу так, как, наверно, больше никогда и нигде в жизни не увижу, мог ли понять, что мне нежданно-негаданно, неизвестно за что, одному из многих, выпало такое счастье?..
Нет, понимал. Не мог не понимать. И все же не догадывался, что  впереди у нас весна, какой не было, не могло быть раньше и больше не будет, что впереди два долгих года -  два безжалостных лета, две потерянных осени, не знал, что на меня обрушится счастье, которое обернется  почти нестерпимой болью и все-таки останется счастьем.
Ты припала ко мне на мгновение, прислонилась пылающей щекой, шепнула "Здравствуй!" - и ушла в полутемную пещеру коридора. Я смотрел, тебе вслед. Сколько раз до этого утра я вот так же смотрел тебе вслед -     как шла ты, чуть ссутулясь, сведя плечи, скрестив руки на груди, шла, чуть покачиваясь на каблуках, цокая на весь институт, шла, будто бы задумавшись и опустив голову, но была - вся чуткость, настороженность, внимание, была - вскидываемый застенчивый, но и  оценивающий взгляд глазищ, становившихся темными и печальными...
Я сел за свой стол,  переложил с места на место какие-то бумажки. В соседней комнате стоял форменный гвалт - взахлеб обсуждалась информация, щедро выданная праздником. Только наш с Олегом начальник Костя Уланов горбился на своем месте. Голо горела наша нищенская люстра, сочились вековой грязью стены и паркет. И  вот в это беспросветное убожество вошла ты, вошла любовь, и села напротив, и протянула руки - "Погрей ручки!", и я робко взял твои руки в свои, и гладил их, я видел опущенные уголки твоих губ, и беззащитные глаза, я гладил, гладил твои руки, грел и гладил. А ты встала, подошла ко мне, оперлась локтями о стол, и, снова дав мне руки, шепнула: "Поцелуй!" И тогда я, покосившись на Уланова, который  все так же  водил носом по отчету, впервые глубоко, всем существом вдохнул запах твоих волос, твоей кожи - твой запах. Я поцеловал тебя в волосы, неловко поцеловал,  и сказал: "Знаешь, до чего мы так можем  дойти?"
Увы, я оказался пророком…

Спустя две неделя началась весна. Та, первая, наша весна. Наша - и ничья другая. Мир был юн, и все было в первый раз, и такой весны не было на земле от сотворения мира.
В конце марта уже раскрылись почки. В начале мая отцвела черемуха. А в апреле ты прыгала по кочкам на Ленинских горах, собирала какие-то простенькие, насмешливые цветочки, а я сидел и просто смотрел на это диво, хотя      знал, что нужно бы поднять тебя на руки и так носить целый день...
Мир был юн, все было впервые, и такой весны не было на земле от начала времен, и даже наше прошлое и наше настоящее, то, что не имело отношения к нашей весне, даже оно, порой грубо себя обнаруживая, даже оно не могло помешать нам, оно просто не имело значения.
Ты была радостным чудом, принцессой, предназначенной принцу, и лишь по милости судьбы доставшейся мне.
За всю ту весну был лишь один ненастный день - 15 апреля, когда вдруг повалил новогодний снег. Мы были на Ленинских горах, там, где ни раньше, ни позже не бывали - наверху. Снег покрыл скамейки, листья, траву, всю Москву,  всю землю. Ты тогда потеряла ручку от зонтика, и я держал его за палку застывшей рукой. Зонтик вырывался, мокрый снег валил и валил... Ты была в клетчатом пальтишке и том, черно-красно-зеленом, что ли, цыганском таком платке с бахромой. Бахрома совсем намокла, свисала черными сосульками. И вся ты была мокрая, но теплая, удивительно хорошая и счастливая. И глаза сияли. Наверно, на них тоже нападал снег и растаял, и ресницы были мокрые, а в бровях остановились капельки растаявшего снега… Я думал: сейчас скажу ей, что я ее люблю, сейчас скажу, сейчас... Что люблю, люблю, люблю… И пока я так думал и вместо этих самых главных слов говорил другие, необязательные, мы дошли до той, твоей церквушки, где ты когда-то на шпильках бежала под гору и упала - когда-то, до меня, в другой жизни, в юности... У твоей церквушки были белыми купола и даже кресты, теплилась лампадка у входа, этот приветливо-запретный огонек. Зайти мы не решились, совсем озябли, пошли назад к метро, заговорили о фильмах, о "Романсе", о "Калине" (тогда мы только узнавали друг друга, и каждая мысль, каждое слово были и важным откровением, и пробным камнем), потом - о работе, о том, что мне, по-твоему,  стало лучше после перехода к Судакову, и я так и не сказал тебе, что я тебя люблю…
Сказал - через неделю.  Через неделю, в продолжении которой делался все более замкнут, угрюм, непонятен тебе, да и себе тоже. "Я проверял себя; это не болезнь и не навязчивая идея, это любовь».
Ты спрашивала: "Что случилось?" Не знаю, догадывалась ли ты, что во мне происходит, но, в конце концов, как и должно было быть, "от избытка сердца заговорили уста", и на очередное тревожное "что случилось?" я с трудом выговорил:
- Случилось. Люблю я тебя. С чем и поздравляю.
Ты тогда ничего не ответила. Ты очень крепко обняла меня, и в твоих глазах были слезы, мука, беззащитность.

Почему, о Господи, не сберегли мы листки с той, первой нашей библиотечной перепиской или хотя бы высохшую корочку от тех апельсинов, корочку, сохранившую бы запах тех первых мартовских дней? Почему не горит вечно на моей щеке прикосновение твоей пылающей щеки? Почему не смотрят на меня те твои глаза, вскинутые, распахнутые, бездонные, в которых и радость, и робость, и любовь? Глаза, под взглядом которых я вздрагиваю: да что ж это такое? неужели бывает такое? за что мне такое?
Те дни можно вспоминать  бесконечно, не боясь того, что «воспоминания – нечто столь тяжкое и страшное, что существует специальная молитва для защиты от них». Светло вспоминать первые лужи и первые стихи, и первые признания, и тысячу раз  повторять твои слова: “Я люблю тебя. Вот!”. Вспоминать вечер 5 марта в Сокольниках, твои руки в моих волосах – «Господи, какие у тебя ласковые руки!» и твой ответ, грустные слова о том, что в тебе за эти годы накопилось столько нежности...
В ту весну я узнал, что такое нежность.
Я ведь тоже терял голову, но держался,   потому что кто-то из нас двоих должен быть трезвее, и  это должен быть я, иначе... Я говорил себе: не теряй голову, вдруг это у тебя не так серьезно, ты сам не можешь знать себя до конца, и если ошибешься в себе, ей будет больно, не теряй голову, иначе мы натворим бед, не теряй голову, это будет прекрасно, но потом нам обоим будет очень плохо...
Я хотел относиться к тебе бережно.
Какой я был идиот! Осторожный идиот, уверявший себя, что он поступает во благо. Когда и было терять голову, как не в ту весну! И нужно, нужно было потерять ее по-настоящему и мне, и тебе. Тогда, а не потом!
После пятого марта и началась наша весна.
Как хорошо было жить! Все получалось! И стихи, и работа, и встречи. «Что с тобой? - удивлялась жена. - В тебя можно влюбиться». Что со мной? - думал я, расхаживая по нашей комнате  в отделе. Что со мной? Люблю, люблю всерьез, и уже нечего проверять, - люблю! Мне удивительно хорошо, так, кажется, никогда в жизни не было. Неужели это возвращается юность? Я хотел обмануть ее, я убегал от нее, измучившись от одиночества, непонимания, своей постыдной, немужской ранимости, я сходил с ума, и я ушел к простому, земному, грубому, но вот, проплутав столько лет и набив шишек, возвращаюсь. Ты посмеялась надо мной, юность. Я хотел обмануть тебя, а обманул сам себя, и - возвращаюсь!
А ты была рядом, за стенкой, ты приходила ко мне, светясь радостью, нежностью, любовью, моя возвращающаяся юность, и я больно целовал тебя, и ты замирала... А иногда, не в силах дождаться тебя, не находя себе места от тревоги, я звал тебя в коридор и целовал там - мне нужно было почувствовать тебя, прикоснуться к тебе, убедиться, что ты со мной. Ты, как в первый день, ошеломляла меня откровенностью и беззащитностью своей любви, я чувствовал ее всюду и всегда, и это сознание наполняло жизнь радостью и смыслом. Что бы я ни делал, чем бы не занимался, я знал, что у меня есть несоизмеримо важное, главное - ты и твоя любовь.

Нет, слава Богу, потерялась не вся наша переписка той  нашей первой весны. Часть твоих  писем,  а то и просто записочек, «где все наруже, все на воле» (так у Пушкина!) сохранилась. Запечатанные в конверт, они почти сорок лет  пролежали в дальнем углу моего «архивного чулана». Как полезно, оказывается, иногда  становиться «бумажным червем»!
Вот они, как есть, твои письма той весны.

12 марта
…С первых же строчек твоей «Осени» была поражена… Неужели нашла? Неужели это ТЫ? Тот самый, которого ждала и надеялась найти? А потом уже  почти оставила  все свои надежды, почти поверила в банальность и серость  жизни, почти согласилась с убеждениями  умников о том, что нет ее – настоящей искренней любви, которая идет из сердца… И не хотела видеть осени, и не хотела знать весны… Потому что я так долго ждала ТЕБЯ, так долго ходила одна  по осеннему лесу и мучилась от того, что не могу поделиться с ТОБОЙ   и синевой осеннего неба, и охапками желтых листьев, и ниточками паутины… И мне тогда хотелось кричать от обиды на весь лес, и звать ТЕБЯ через весь мир, и я была бессильна в этом… А потом пришлось сложить все свои мечты и надежды на дно лукошка, прикрыть их листьями и оставить под елкой. Только вот тропинку к ней не могу забыть – это меня и спасает, наверно.
Да еще ТЫ.  Вот и вчера заставил меня вернуться на тропинку в лесу. Господи, как же я понимаю все, что ты написал! Я не могу сейчас передать своего вчерашнего и сегодняшнего состояния. У меня уже нет той способности подбирать нужные слова, что была раньше. Просто тогда я решила, что это никому не нужно, а сейчас в ужасе от того, насколько я от тебя отстала. Целая пропасть. Все понимаю, а сама передать  необходимого уже не могу. Я просто благодарю судьбу за встречу с тобой, иначе я так бы, наверное, и забыла «свою тропинку в лесу».
Сейчас я, кажется, совсем потеряла голову.  И мир для меня состоит из двух полюсов: на одном полюсе ты, на другом – все остальные. И совсем  мало у нас с тобой возможностей видеться, и живу–то я  теми своими мыслями и воображением, которые не дают мне спать по ночам, и, несмотря на это, я ужасно счастлива от того, что это у меня есть. Как будто я – владелица необыкновенного напитка: и хочется сразу выпить все до дна – и хочется пить долго маленькими глотками. И чтобы это было всегда. И не хочется думать о том, что, «как  ни живи, в предназначенный срок уходит любовь, холодеет висок».
Кстати, у меня есть своя «теория» о «долголетии» любви. Но об этом в другой раз.



20 марта
Я опять не могу  уснуть… Что это? Шаг в прошлое, когда мне было восемнадцать, неизведанное настоящее? Наверное, и то и другое… Вот так вот взяло и соединилось, и образовало  чудесный неизвестный сплав, и мне дано разгадать, познать его свойства.
… Я в какой-то полудреме, в забытьи, а рядом ты, твои руки и волосы… Я ловлю себя на том, что подставляю губы для поцелуя тебе, воображаемому… Я чувствую твои губы… Я замираю… Господи, за что же такие муки?.. И надо бы отречься от возможного счастья, да где взять столько силы?.. И как можно?.. Ведь такое нечасто балует нас в нашем современном мире. Люди словно одновременно и хотят терять голову от любви, и сами же себе  это запрещают. Вот дураки! Это вместо того, чтобы быть счастливыми!
Как хорошо, что на свете есть место, где можно уединиться, даже если вокруг много народу!  В библиотеке собрались люди науки (громко-то как!), которые пытаются извлечь из книг умные мысли, пришедшие когда-то в голову другим умным людям. Мой сосед сосредоточенно что-то читает, почти водит носом по книжке. Интересно, что? Заглядываю в его записи. «Все триггеры с 1-го по 16-й одинаковы». Счастливый человек, рад тому, что все триггеры одинаковые! А может, и не рад, может, было бы лучше, если бы они  были разные? Для меня это не имеет значения, потому что я в этом ничего не смыслю, а для него имеет. И от этого он получает удовольствие.
А я… А я опять не смогу уснуть ночью, потому что меня волнуют не триггеры, а твои волосы… Потому что я снова буду слышать твой     голос… Потому что снова губы мои будут искать твоего поцелуя.
Как давно я не писала ничего подобного!

29 марта
Странное дело. Почему же наедине с собой я говорю тебе гораздо больше, чем когда мы вместе?
Стеснение ли это?
Или это те самые рамки сдерживают мое желание говорить тебе то, что я уже  тысячу раз говорила в мыслях?
Почему  возникла потребность писать тебе письма? Не оттого ли, что нет возможности все сказать?.. Господи, сколько различных причин! Сколько преград! И то, что ты меня не любишь, «а только влюблен», и то, что ты держишь себя в руках, и то, что  нет возможности встречаться, и то, что мы не свободны, и еще тысяча «мелочей». Это ужасно тяжело – стирать белье, мыть посуду и полы, а в голове одно: люблю…
Это ужасно тяжело – стелить постель, укладывать сына спать, а в голове одно: люблю, люблю…
Это ужасно тяжело – стоять у вечернего окна, смотреть на машины, бегущие по мокрому шоссе, а в голове   все одно: люблю, люблю, люблю…
Это слово  живет во мне уже помимо моей воли, само по себе, оно звучит во мне, как нежная мелодия по радио, и я его все время хочу слушать как бы со стороны.
Так что же ждет нас?
Неужели так и останется  невысказанным то, что рвется наружу?
Неужели не суждено вспыхнуть пожару?..


27 марта
Ох, истосковались руки мои по плечам твоим.
Ох, немеют губы мои в ожидании твоих губ.
Ох, текут из сердца моего бедного ручьи горячие.
День не приносит радости.
Ночь не дает покоя.
И весна нахмурилась.
И зима злится.
Солнце мое, счастье мое, небо мое – где вы?

… Как пролетел или, наоборот, прополз  тот горячечный март, я помню не очень подробно.. Внешне наша жизнь  оставалось прежней: ходили на работу, сидели в библиотеке, ездили на Ленинские горы, то есть делали все то же, что и раньше. Наверно,  в своих привычных  служебных, социальных, семейных ролях мы действовали полуавтоматически – словно в полусне, полудреме, полузабытьи. Настоящая жизнь    пряталась у нас внутри – жизнь друг с другом и друг для друга, и она была  гораздо важнее, чем участие во внешних событиях. Происходившее с нами  определялось иной логикой, нежели логика обыденности. Наши  духовные миры, в которых существует любовь,   взяли управление на себя и вели нас по своим собственным законам – духовным законам, которым  она подчиняется,  хотя она не только духовное явление, а еще витальное и физическое…

Письмо начала апреля:
Вот она, наша избушка!
Я закрываю глаза и вижу ее среди  таинственных лап величественных елей. Она проста – и необыкновенна. Она как  затерянный сказочный теремок. Или избушка на курьих ножках. Так и хочется сказать: «Избушка – избушка, стань ко мне передом, а к лесу задом!» И тут же заскрипят старые бревна, и она с ворчанием, будто нехотя, повернется, чтобы увидеть, кто же это осмелился  потревожить ее, старушку. Уж и ставни-то с трудом открываются – петли заржавели, уж и половицы скрипят – высохли все, да и ноги плохо держат…
Только это должна быть добрая избушка, а не та, в которой когда-то жила Баба-Яга. Потому что мы – добрые люди и пришли сюда, в этот волшебный лес, с добротой, радостью и любовью.
Ну, впусти  нас, добрая избушка, распахни  старинную дверь, расстели скатерть-самобранку, растопи огонь в печи… Пусть из трубы идет дымок, а свет в окошках освещает тропинки жителям лесным.
А мы сидим на полу, на старой медвежьей шкуре, у печи,  слушаем,  как трещат смоляные поленья, а огонь будто долизывает их раны, из которых сочится желтая кровь – смола… Союз дерева и огня, который всегда заканчивается смертью, если становится бессильным что-то из них. Нет ли в этом сходства с неудавшейся любовью?
А мы…
А мы  сидим и смотрим на огонь, согретые его теплом и теплом наших сердец, наших рук и глаз, наших губ…
А у нас столько радости, что мы сможем поделиться ей со всем опечаленным миром…
А у нас столько доброты, что мы  сможем  подарить ее всем, обедневшим душой…
А у нас столько счастья, что если каждому из несчастных  наделить хотя бы искоркой его, то у всех у них закружится голова.
Огонь в печи стал ленивее, обессилел… Давай не дадим разрушиться этому союзу  дерева и огня… Подбрось дровишек, дай силу одному из них!
…Люди веками берегут тепло, рожденное этим союзом.
Почему же не хватает им сил и умения, чтобы сохранить тепло, рожденное союзом двух сердец?
А мы…
А сможем ли мы сберечь тепло наших сердец? И где мы возьмем источник силы для одного из нас, если он устанет?..
Давай же не дадим погибнуть союзу двух сердец!..
…Я закрываю глаза и вижу выпуклые бока коричневых бревен сквозь мохнатые лапы елей. Это она, приветливая избушка.
«Избушка-избушка,  стань ко мне передом, а к лесу – задом».  

Находиться долго в таком состоянии человек не может – сгорит. Уже апрель начал стучаться в наш замкнутый кокон и сумел  мало-помалу в него проникнуть. Очнувшись, я увидел, что за время моего отсутствия в служебных делах ничего не изменилось, что мои коллеги и старшие товарищи Костя Уланов и Олег Судаков   пребывают на своих местах, и, наоборот, Остаповича на месте по обыкновению, нет. 
Это качество Остаповича -  как-то совершенно незаметно исчезать, растворяться в пространстве  -  вошло в отдельский фольклор.
Звонит телефон.
-Остапович    здесь? – кричат из «предбанника», где стоит аппарат.
- Шляпа здесь, - раздумчиво отвечают из комнаты. – А вот где он сам – неизвестно. Вышел. Посмотри, здесь ли пальто?
Но пальто может быть индикатором присутствия Остаповича в пределах учреждения только в холодное время года. А в теплое? О, в теплое  вопрос труден, сложен, неразрешим. Как сам  запутанный дневной след Остаповича. А как же шляпа? Нет, она  тоже не может служить   указателем его местоположения: иногда она находится на голове хозяина, а иногда  остается на вешалке. Поэтому самым верным признаком является стоящий у стола портфель.  Стоит портфель – значит, Остапович вернется. Нет портфеля – скорее всего, вернется, но  в самом конце рабочего дня. С  распухшим портфелем. Он для Остаповича транспортное средство. Как и для Росомахина. Только лежат в нем не поэмы, а газеты с кроссвордами, бутерброды, авоськи и прочее,  попавшееся сегодня на дневной ловле.
Портфель стоял возле стола. Большой и блестящий. И я подумал, что пора обзавестись  таким же. И носить в нем статьи, которые надо написать о  применении системного анализа в методологии проектирования АСУП. И твои сложенные вчетверо или даже в восемь раз, написанные торопливым  карандашом  листочки.

3 апреля
Я не хочу, чтобы ты привык к моим словам.
Я не хочу, чтобы ты слушал их равнодушно.
Я хочу, чтобы они всегда согревали тебя.
Я хочу, чтобы у тебя всегда  появлялось желание благодарно сжимать мою руку, когда ты слушаешь их.

10 апреля
- Я люблю тебя!
Как я  люблю тебя, милый!
Какой ты красивый, сильный, умный!
Ну, говори, говори мне красивые слова!
Я так люблю, когда ты говоришь их мне…
Я так хочу их слышать, любимый!..
Ты помнишь? Так говорила в «Романсе о влюбленных»  Таня Сергею. Тогда я завидовала ей. Теперь я хочу говорить так тебе.
Это, оказывается, счастье – не боясь, говорить такие слова, не смущаясь самой себя, верить в их правдивость  и радоваться оттого, что можешь их говорить. Когда до тонкостей понимаешь смысл этих слов, когда они рвутся из сердца, из души, и удержать их  нет никаких сил и желания, да и не имеет смысла, потому что это и есть счастье.
Верить в себя!
Не стыдиться себя!
Не сомневаться в себе!
Любить!   
Как я люблю тебя!
До отчаяния. До боли в сердце. Хочется кричать от счастья, прыгать от радости, как в детстве, стенать от боли.
Любовь моя!
Она согревает меня.
Она бросает меня в дрожь.
Она сжигает меня.
От нее я самая сильная – и самая слабая.
От нее я самая умная – и самая наивная.
От нее я  мудрая женщина – и неопытная девчонка.
Как же случилось, что такая любовь родилась в неволе? Словно красивую маленькую девочку заточили в  темную крепость,  и ей не суждено стать королевой красоты.
Я в отчаянии.
Я боюсь сломаться.
Но у меня нет сил любить тебя меньше.
Как я люблю тебя!

Первое мая. После демонстрации, на которую мы, разумеется, пошли, хотя  это было совсем не обязательно. Возле Пушкинской площади.
-Мне хочется, чтобы ты стал человеком.
-Без тебя я не стану человеком. Сопьюсь…

Третье мая. Я с семьей на "пикнике". Я бесчувствен, словно камень. Я далеко. Я полностью равнодушен ко всем и ко всему.  "Вот и все, - думаю я. – Конец. Всему этому конец. Теперь уже никогда не будет как прежде". Я думаю об этом, как о факте. Я спокоен, как мертвец, мне ничуть не горько.
-Что с тобой? - спрашивает жена. - Ну, ну...Все же у нас как будто бы в порядке.
«Причем тут ты?" - думаю я и отвечаю:
- Поздно! Поздно, поздно, поздно…
С того дня жизнь в семье сделалась для меня пыткой. С тех пор я перестал любить праздники.
А вечером иду в дружину, бесчувственный, не способный к какому-либо общению. Освободившись,  звоню тебе по телефону и слышу твой звенящий, как колокольчик, голос, а потом до одурения брожу по переулкам, наполненным до краев печалью майского вечера, печалью весны, которая скоро кончится, запахом черемухи и одиночества, брожу, не в силах даже думать, даже мучиться...

11 мая
Милый! Как близки мы друг другу: в одни и те же дни нас мучают одни и те же проблемы. Два праздничных дня среди людей прошли как в одиночной камере. Среди близких людей, но таких далеких от меня. Комната залита солнечным светом, на столе цветы, вино… Праздник во всем городе, во всей     стране, в  природе. А у меня на душе как на Северном полюсе. И холодные глаза… Муж говорит, что для меня работа важнее, чем семья, чем он. Мама ругается, что порчу ей праздник.
А мне так холодно…
И только веселые доверчивые глаза сына согревают.
Я часто смотрю на него и думаю: у него впереди целая жизнь, что его ждет? Столько мучений, столько разочарований, столько ошибок… Много ли будет радостей? Я теперь, когда сама имею ребенка, стала понимать волнение родителей за судьбу своих взрослеющих детей. Просто им не хочется, чтобы те переживали то, что пришлось пережить им - боль души, самой тяжелой болезни. Я уже сейчас, думая о будущем своего сына, переживаю за него: боль самых близких людей переносить тяжелее, чем свою собственную.
…У него сейчас загораются глазенки от света одуванчиков, от знакомой и любимой песни, от теплых улыбок родных. И я понимаю, что моя задача - суметь сохранить его жизнерадостность, умение  любоваться миром, умение верить, любить… Господи, неужели зло победит добро? Я боюсь за своего мальчишечку. У него тонкая душа, но ее надо закалить, чтобы не сломалась от перегрузок.
А как же моя душа? Не сломается ли? Порой мне кажется, что ее надо заковать в железные оковы, в броню одеть, чтоб ничего не трогало, чтоб не болела она, не ныла от боли других…
Муж сказал: «Так что, любви не получилось?..» «Да, и дружбы тоже!» - выпалила я. Но ведь мне его  все равно жалко. Теперь не имеет смысла говорить о причинах нашей отчужденности. Это складывалось годами. А сейчас… Он виноват в том, что поздно это заметил.  А я – в том, что ничего сейчас не пытаюсь изменить. Сейчас я плохая жена.
Но что же делать-то? Я на распутье: что же лучше – сохранять физическую верность мужу (духовной уже давно нет) или  пойти навстречу счастью, тому, о котором мечтала в юности. Ну, раз уже встретилось на дороге… Неужели пройти мимо? А потом всю жизнь переживать?.. Или утешаться своей  формальной честностью, честностью «для галочки». Говорить потом своим детям: «Я была верна вашему отцу»… А на самом деле… Верность – это когда и душой, и телом, и всем своим существом У меня уже нет этой гармонии…
Вот расписалась-то. Зато откровенно, без всяких умствований о самой себе.
Пишу, а в горле комок. Будто прощаюсь с самым дорогим. Так ли?
Как же быть? Какой путь выбрать?
Ясно только одно нам обоим: лучше две жертвы из шести возможных. Все-таки мы с тобой, наверно, хорошие люди, если понимаем это. Никто не должен страдать из-за нас.

Институтский «День здоровья». Я несу тебя на руках, я бегу по лесу, по скло-ну, к речке. Нет, это не бег, это полет, это сердце рвется и летит, чтобы услышать оглушающее: "Я хочу, чтобы у меня был твой ребенок*' "Что? - потрясенно спрашиваю я и шепчу - нет, кричуI - Люблю, люблю, люблю!»
А потом, в автобусе, на нас ласково и грустно смотрел Остапович, а ты пела, пела, пела...
На следующий день мы печальны. С нас внезапно схлынуло все оживление, вся радость бытия и молодости, владевшая нами последнее время. Мы молчим и смотрим друг другу в глаза. А ведь мне больше ничего и не надо, вдруг понимаю я, только вот так тонуть в этих сияющих бездонных глазищах, мне больше ничего не надо. Что же делать?
Что делать? И мы с тобой решаем, что делать: нельзя думать о себе, нужно думать обо всех, будем хорошими людьми, пожертвуем собой. Да, конечно, все верно, иначе нельзя, я все понимаю, думал я, но что мы делаем? Что же мы все-таки делаем?
Так  кончилась наша весна.
А природа буйствовала, май цвел и дразнил, и это казалось  злой издевкой. Все-таки то была совершенно неповторимая, сумасшедшая весна. Те майские вечера были словно созданы для счастья. А нас судьба обделила счастьем, а как его хотелось, немудреного человеческого счастья! Просто чтобы лунища, голубая ночь и ты рядом. Я покупал сирень и ландыши - для тебя, ставил на свой стол. Ведь даже цветов, обыкновенных весенних цветов, я никогда не мог подарить тебе по-настоящему!

26 мая
И зачем же ты свалился на мою голову? Нарушил покой. «Растрепал»  мозги. Взбунтовал привычный ритм жизни.
Жалко?
Да нет же.
Говорю неправду.
Ведь я ждала Тебя. Такого ли? Не знаю. Просто знаю, чего хочу. И хочу, чтобы ты был таким. Подгонка под ответ.
А как узнать, подходит ли человек под воображаемый идеал? Пуд соли съесть? А если нет возможности? Но очень хочется узнать. Так что же делать?.. Не так сказано, не так понято, слышишь не то, что хочется… Неудачная фраза, нежелаемый ответ…Хуже меча. А потом приходится долечивать раны – это называется «прощать». Но ведь рубцы-то остаются. И вообще, старые раны иногда ноют.
Ты спрашиваешь, что со мной происходит? Этот самый процесс заживления.. Понимаешь, что-то  произошло в тот раз во мне. Меньше доверия, что ли, стало. Или отчуждение появилось. Трудно объяснить. Но будто и не ты стоишь передо мной. Не такой, вернее.  Не тот.  После того случая я с ужасом думала:  неужели так все и пройдет. Хотелось тут же  простить. Очень уж я не хочу расставаться со своим богатством. Вроде бы простила, но след остался. Очень я не хочу ошибиться в тебе. А то ведь заморожу себя всю. И опять не буду замечать ни весны, ни осени. У меня сейчас действительно  такое состояние,  будто все самое хорошее, что  во мне снова  проявилось,  мне придется заморозить. И стану я обыкновенным обывателем. И если ты не сумеешь вывести меня из этого состояния, то пропаду я как личность (если еще существую как личность). До чего же это тяжело – порабощать свою душу.

Вот именно: не так сказано, не так понято, услышано не то, что хочется… Вот именно: неудачная фраза.  И не пройдет бесследно?.. Боже, какая ерунда! – говорю я сейчас. И что же? Действительно - прошло…

Начало июня

Я жду звонка.
Увы – молчит
Проклятый аппарат.
Ну, зазвони же!
Дай возможность
Услышать голос милый.
Ну, поскорей, прошу тебя,
Не мучай, поскорее…
Нет хуже ожиданья ничего,
И нет его прекрасней  в  то же время.
О, бог любви,
Услышь мои мольбы
И надели любимого прозреньем.
Ведь так недалеко и до беды –
Не хватит больше моего терпенья.
(У сильного всегда бессильный виноват),
И если ты не позвонишь, Евгений,
То полетит  невинный аппарат
Ко все чертям. Вне всякого сомненья.

Июнь
Наверно, нет боли страшнее и опаснее, чем боль души. Что смерть тела человеческого по сравнению со смертью души? Функционирующая оболочка – тело – поглощает пищу и кислород, довольствуется плотскими потребностями, радуется мелкими обывательскими радостями – новой  покупкой  или очередной кучей денег на «десятый телевизор».
Ковры на стенах, ослепительный блеск полированных гарнитуров…
Я не против красивой мебели, красивой одежды и домашнего уюта.
Я – за уют, если  в нем живет душа, и блеск полировки не гнетет ее.
Я – против, если в нем существует  оболочка.
В здоровом теле – здоровый дух. Но зачем нужно здоровое тело, если душа погибла?
К чему я это все? А!..
Болит душа. Горит огнем. И не знаю, как унять? Как вылечить? Как не потерять ее? Не дать окоченеть? Не дать стать равнодушной?..
Душа моя, оживи! Поверь снова в радость жизни, в радость  цветка и летнего дождя, утренней росы и рассвета, и плеска волн, и блеска глаз…
Но как тяжело мириться с тем, что не хватает нежности, что не хватает ласки, что в трудную минуту не найдут способа успокоить (чего уж проще – два-три добрых нежных слова), что большая любовь, пришедшая слишком поздно, не  принесет настоящего счастья.
И все же – любовь моя, не дай погибнуть изболевшейся душе!


Июнь
Есть такая очень хорошая песня: «мне так нужны теперь твои слова, как солнце моему цветку». По-моему, они очень точно и коротко  объясняют  то мое состояние, которое я пытаюсь очень давно объяснить и многими другими словами. Пойми, это не  прихоть, это – необходимость, потребность, это  то, что просто необходимо для уверенности в себе,  в своих силах и возможностях. Это то, что  дает возможность уверенно любить, дает душевное спокойствие и подтверждение уверенности в  том, что тебя тоже любят.
Ты знаешь, вот когда спишь рядом со своим малюсеньким ребенком, то он иногда просыпается, проверяет, здесь ли его мама, и, убедившись, что она рядом,  спокойно засыпает опять. Он убедился – и спокоен. Примерно так и здесь. Когда плохо, хочется, хочется чтобы тебя успокоил самый близкий человек. Трудно переживать одному – хочется поддержки других. Иногда короткая фраза – «Успокойся, все хорошо» дороже самых дорогих подарков.
Чувствую себя не в своей тарелке. В такие минуты  вижу только один выход – сломать себя…

Ты билась  в сетях безысходности. Тогда мы с тобой узнали, что она такое.  Не в силах примириться с мыслью, что жизнь загнала нас в угол, я стал искать выход. Я не знал, где он может быть, но простейшим вариантом казалось - расстаться. Сделать операцию над собственным сердцем. Вырезать любовь. О другом я думать не смел - ведь мы же решили быть хорошими людьми.
Какой я был осел! Не понимал, что любовь нельзя удалить насильственным путем, что она завладевает всем существом человеческим, и только смерть прерывает ее. А вырезать... нельзя вырезать из своего сердца свое же сердце, нельзя в себе убить себя же...
Помнишь, я тогда вроде бы в шутку все спрашивал тебя, не знакома ли ты с каким-нибудь чертом, хоть плохоньким, завалящим. Приятелем твоих «чертей».
- Зачем тебе черт? - удивлялась ты.
- Продать ему душу.
-Зачем ты мне без души?
-Но она слишком болит...
Какие там шутки! Ведь круг замкнулся.

И опять вмешался случай. «Зеркало» Тарковского. В каком-то клубе.   Ты идешь вместе с мужем. Так я его увидел. А  рядом с ним - незнакомую мне жен-щину, с  твоими чертами, с твоими волосами, твоим телом, в твоем платье, только вот не с твоим лицом, не с твоими глазами.
"Так которая она? - думал я в смятении. - Та, которую я знал до сегодняшнего дня, или сегодняшняя? Та, моя,- страстная и нежная, она радуется и печалится, бросается в разбегу на шею, ее глаза живут,  страдают и любят, а у этой, сегодняшней, замкнутое взрослое лицо, зеркальные глаза. Она смеется там, где он этого ожидает, она говорит именно то, что он хочет услышать. Она тень, эхо - идеальная жена. Какой-то полнейший отказ от себя, подавление, какая-то кромешная беспросветность… А ведь они - муж и жена, у них есть свое, тайное, не касающееся никого, кроме них, у них своя жизнь, устоявшаяся, прочная, а я - я пятое колесо в телеге, чего я хочу? Теперь я и сам не знаю, может быть, сегод-няшняя и есть настоящая? А все-таки такое рабство, хоть сто раз объясни его ответственностью, семейными обязанностями и чем хочешь еще, не может быть полностью добровольным, безболезненным, должно рождать протест, неосознанный, но протест. Наверно, она и любит-то не меня, а себя самое во мне, любит призрачную возможность свободы. Хотя мне это должно быть все равно. Любит ведь, любит! Но призрачными возможностями всегда жертвуют в первую очередь; остается реальность, а реальность - это взрослое замкнутое лицо, зеркальные глаза, это муж, это их семья… Может быть, лучше для нас обоих расстаться? Что же делать?”
Примерно такой сумбур был у меня в голове. В горячке я наверняка преувеличивал, но не думаю, что слишком. Пожалуй, тогда в первый раз и накрепко я понял, что в любых ситуациях выбора, даже совсем несерьезного, твой выбор будет однозначен и всегда не в мою пользу.
Столь же сумбурно было все, что я тогда делал. Трудно вспоминать то время. Передо мной стоят твои больные, горькие глаза, поникшие плечи, твоя нежность, на которую я принуждал себя не отвечать, а потом не мог удержаться сам, а потом снова строил из себя черт знает что, собирался увольняться, метался, болел... Одним словом, я рубил по живому, и ладно, если бы только по себе, а то ведь и по тебе тоже! Рубил по живому, и текла кровь... И так - до самого отпуска.

В конце первой декады июля мы, трое отпускников - Судаков, Росомахин и я – с надеждой подзаработать улетели в Красноярский край на лесосплав. «Подари на прощание мне билет…» Но ты подарила не билет,  билет на самолет у меня был, а напутствие.

Мне хочется сказать тебе на прощание что-нибудь очень хорошее, очень теплое, очень доброе и нежное. Я хочу, чтобы ты увез с собою эти мои слова, и чтобы   они были твоим талисманом  хотя бы на это время – время нашей разлуки. «Разлука» - слово-то какое выбрала (сразу вспомнилось: «разлука, ты разлука, чужая сторона»), не надо бы его писать, да зачеркивать не хочется.
Этот месяц действительно был очень трудным, как своеобразное испытание: вынесем ли?
У меня были такие моменты, когда мне казалось, что наступает конец всему хорошему, когда все трещит по швам и должно разлететься во все стороны, зачеркнув в памяти  даже самые светлые моменты. Было очень тяжело…
Но однажды я подумала: ну, все кончится, ну, и что? Зачем же я своими руками душу то, что так дорого мне? Ведь, несмотря на все трудности, это были незабываемые дни, с которыми нельзя так безжалостно расправляться.
И еще, что самое главное: ведь я в тебе нашла то, чего всегда мне не хватало: ты понимал то, что понимала я, тебе нравилось то же, что и мне, я могла сказать тебе все, что хотела, и ты понимал. Не пойми неправильно, я не  к тому, что все изменилось (хотя, наверное, могло), а просто  как итог подвожу.
Каким я хочу тебя видеть? Наверное, придется написать кучу эпитетов, в том числе и банальных. Так что не суди строго.
Умным – само собой, и это, слава Богу, у тебя есть. Человечным, добрым и сильным (во всех смыслах), нежным (!!!) и всегда любимым (для меня).
То, что я сейчас напишу, очень важно. Мне нужно тобой ГОРДИТЬСЯ! Ты должен быть для меня авторитетом. Я должна верить в тебя, в твои духовные силы, в твою помощь и поддержку, в честность, в надежность. Хочу, чтобы ты не падал духом. Хочу, чтобы к тебе тянулись люди. Хочу, чтобы ты был человеком! Я не все написала и ты, может быть, и посмеешься над всем этим: ведь это  прописные истины, почти идеал, а идеала нет. Но ведь давно известно, что мы требовательнее всего  к близким людям. И не просто так я пела тебе «Светлячка»! Ты для меня – Светлячок. И если он начинает светить тускло, то вокруг  становится темнее.
Я понимаю, что многое зависит от меня. И если ты вдруг  устанешь, я должна помочь тебе  набрать силы. Я смогу, если ты захочешь. Я смогу, если и ты веришь в мои силы. Я смогу, если ты видишь во мне родник с живой водой.
Возвращаюсь к сказанному в начале и хочу подарить тебе свой «талисман». Мне хотелось бы видеть тебя в эти дни. Но… судьба-злодейка.
Береги себя. Береги товарищей. «Будь стоек и высок». (Не смейся). Может, я преувеличиваю, но мне  кажется, что там будет трудно. А в трудностях люди закаляются и проверяются. (Опять банальная истина). Так вот, я хочу, чтобы ты за это время нашел в себе новые силы для своего любимого дела – а я в тебя верю; чтобы ты познал еще один кусочек жизни; чтобы ты нашел достойную оценку простым людям (если они встретятся).
Опять скажешь, что я маленькая девочка? И, может, подумаешь что-нибудь про «иррационализм». Пусть мне будет хуже тогда. Я обращаюсь со своими словами к тебе «нерациональному». И мне кажется, что он в тебе сильнее и главнее другого. И его я люблю больше.
Я не знаю, что  именно пожелала бы своему любимому Ассоль, но я уверена, что она не просила бы его привезти побольше денег. Привези мне «аленький цветочек».
И еще на память тебе кусочек песни:
Я хочу присниться тебе
Далекой  землей,
Зеленой тайгой,
И как наяву склониться к тебе ,
Чтобы ты дотронулся рукой…»
Вспоминай, глядя на Малую Медведицу (ведь Большая – это  ты).

Лесосплав меня вытолкнул. Через неделю разошлась поясница – армейская отметина, память о тоннах перевороченных вертолетных аккумуляторов. Чем это кончается, я знал  - госпиталем. Здесь  госпиталя не было, и в Красноярск меня, скорюченного, не повезли бы. Заботься о себе сам. Шеф, организатор этой шабашки для научных сотрудников, меня не удерживал и не заподозрил в симуляции – я стоял перед ним под некоторым углом, будучи не в состоянии распрямиться.
-Что, прям  щас и заработал радикулит?  - поинтересовался шеф.
-Старый...
- Подожди день-два, должны подвезти деньги. Тогда и поплывешь.
В тот день я вдоволь  побродил  по Кулакову. Зной, глубокая деревенская пыль – столь мягкой пыли я не видел нигде, звенящая тишина, деревянные  тротуары, под которыми спасаются от жары собаки, желтые штабеля бревен. Сидел на берегу Тасеевой, глядя на Заскальную сторону реки; под вечер, после сильного дождя, пошел в аэропорт, не встретив никого, свободно пересек взлетную полосу, забрел в тайгу… В тайге пахло, как в лесу на Карельском перешейке, где стояла наша эскадрилья – так же странно, таинственно – это  буйствовала северная жизнь, обласканная коротким летом.  Тебя рядом не было. Разве? Нет, ты, конечно,  была. Как всегда.  Так что
В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.

Назавтра  за три часа на «Заре» я доплыл до Широкого Лога, оттуда на «Метеоре» за семь часов до Красноярска и к концу десятого дня бродяжничества  добрался до турбазы знаменитого заповедника «Столбы» и  упал замертво.
Три дня я ползал по скалам, на четвертый схватил рюкзак, каким-то чудом успел купить  в кассе аэропорта последний билет на Москву… Из дома меня понесло  на Оку, на турбазу… Зачем, почему?.. Не знаю. Наверно, потому, что не знал: ты тоже в Москве.  Ока по сравнению с Енисеем  показалась мне  просто  из последних сил сопротивляющимся наступлению ряски  зеленым ручьем. Не-ет… В Гамзюки, к тете Нюше,  на заготовку дров! Тоска гоняла меня в места на место, чтобы на каждом вновь  убедить: разлюбить тебя мне не дано. Я писал тебе письма и просто какие-то кусочки без начала и  без конца, писал и не посылал. А то единственное, что я тогда мог сделать для тебя, я сделал: вырезал на поваленной березе  твое имя. Большими буквами. В лесу, на берегу Оки, близ Каширы.
В Гамзюках я притормозил свой бег. Слава Богу, там хватало работы,   а работа отвлекала.   Тетя Нюша,  какая-то, не разберешь, родня моей тещи. Гамзюки – хутор неподалеку от Полотняного Завода, имения Гончаровых, где Натали провела несколько детских  лет. Доезжаешь на поезде Калуга - Вязьма  до Ульшина и идешь километров пять полями и опушками. В Гамзюках два дома. Изба тети Нюши  похожа на усталую мутноглазую корову, присевшую на задние ноги. Весь народ  тут какой-то мутноглазый, видно, от того мутного самогона, без которого не живут. Под его постоянным воздействием тетя Нюша и путает удивительным образом роды существительных.   Ну, например, «сено» - существительное среднего рода. А у нее - мужского: «через этот сено вся испереживалась». Лето – тоже среднего, а она  -  «весь лето дождливый». Или вдруг превратит мужской род в женский: «ну гад, ну, такая гад!»
Часов в семь утра она меня будит. Поднимается по лестнице на сеновал с угощением - со стаканом самогона, иногда  чуть ли не горячего, только что произведенного в «спецлаборатории»  на огороде. Отбиваться трудно, но приходится… Мне не до самогона. Моя забота и забава – дрова. Напилил-то их бензопилой сын тети Нюши Генька, а колю и  складываю  по традиции я.   Если получается попасть в августе - сентябре в Гамзюки…

А   21  августа я снова утонул в твоих глазах. Ты была удивительно хороша в тот день - юная, синеглазая, застенчивая, и когда мы поехали в Измайлово, сидели там в библиотеке, и наши руки быстро и нечаянно соприкасались, я почувствовал, как во мне снова просыпается ожидание любви,  как тогда, зимой, что все еще может быть хорошо... Я даже обрадовался предстоящей поездке в колхоз - только бы не растерять, сохранить это прекрасное предчувствие счастья. Оно вновь посетило меня  после поездки в Сокольники. Не помню, как и почему мы с тобой очутились там  в середине сентября.  А ты – помнишь? Плавали в озерце первые желтые листья. «Я тебя люблю. Я пыталась разлюбить и не смогла».    Значит, это было судьбой. Больше я не боролся.

… В начале сентября выпало несколько удивительных вечеров – ясных, ледяных, черных и звездных до головокружения. Поперек купола неба струилась серебряная лента Млечного Пути, дразнила синяя Вега, летел Орел, зажав в клюве огонек Альтаира, раскидывались  составленные из геометрических фигур Медведицы (в которых ты увидела нас), начинали подниматься  из-за горизонта новорожденные Близнецы и уже наполовину  поднялся Возничий,  а значит, надо было ждать скорого  восхода и Ориона, и Сириуса… Перед сном мы осторожно, чтобы не повредить отраженные звезды,  плескались в быстром ручейке.   Пригоршни звезд студили лицо, смывали дневную пыль и дневные заботы…

Умывался ночью на дворе,-
Твердь сияла грубыми звездами.
Звездный луч - как соль на топоре,
Стынет бочка с полными краями.

На замок закрыты ворота,
И земля по совести сурова,-
Чище правды свежего холста
Вряд ли где отыщется основа.

Тает в бочке, словно соль, звезда,
И вода студеная чернее,
Чище смерть, соленее беда,
И земля правдивей и страшнее.

Наверно, именно такие сентябрьские вечера вдохновили когда-то Мандельштама…
А потом  эти – черные, звездные  вечера ушли, пришли другие, утонули в липком тумане, в запахах  опадающей листвы. Артель наша рассаживалась на скамейках и бревнышках  около дома, а я облюбовал для себя ограду,  построенную по- деревенски, без изящества, но крепко, из трех толстых жердин. На верхней я и сидел, глядя сквозь туман на деревенскую улицу, где двигались какие-то  неясные фигуры или, может быть, причудливые тени,  не вслушиваясь в шум «артельщиков», доносившийся от дома, ловил краем уха песни под неумелую гитару и… и  с благодарностью к Богу или Музе поэзии убеждался,  что  есть, есть у   них богатства, которые   не может  обесценить никто в целом свете.
Сентябрь сколачивает стаи,
И первый лист звенит у ног.
Извечна истина простая:
Свободен — значит, одинок.

Мечтая о свободе годы,
Не замечаем мы того,
Что нашей собственной свободы
Боимся более всего.

И на растерянные лица
(Куда нам жизни деть свои?)
Крылом спасительным ложится
Власть государства и семьи.

В углу за снятою иконой
Вся в паутине пустота.
Свободен — значит, вне закона.
Как эта истина проста!

Входная дверь гремит, как выстрел,
В моём пустеющем дому.
Так жить нам вместе, словно листьям,
А падать вниз по одному.
После этих строк Городницкого самым лучшим было с головой погрузиться в сентябрьский туман, забыть про крепко вросший в землю  дом за моей спиной, сложенный из темно-красного кирпича старый дом старого купца, двухэтажный дом с арочными оконными проемами и тщательно вылепленными карнизами, с подвалами и пристройками, дом солидный, сельски-респектабельный, свидетельствующий всем своим почтенным  обликом о зажиточности,  видном общественном   положении смекалистого и оборотистого владельца. В подвалах сейчас хранились матрасы, подушки  и простыни-наволочки-одеяла для шефов-москвичей, сменявших друг друга с ранней весны до поздней осени, но какое дело было мне до  этого барахла? Когда  тонешь в осеннем тумане, полнящемся  беззвучными тенями, скучная, унылая, исхоженная деревня приобретает  мистическую  таинственность и одухотворенность, глухой шум,   или, может, нестройное бормотание из подвала  превращается  в шелест страниц книги времен, в голоса живших здесь и ушедших отсюда людей. Ушедших во мрак, в Лету… Казалось мне,  я  отличал окладистый, волосяной голос купца от самоварного голоса купчихи, лампадный голосок приживалки от суконно-мучных голосов приказчиков.  Все они шелестели о забытом, о прошлом, канувшем безвозвратно вместе с их телами. Упокой же, Господи, и души их!..
Моя собственная душа отдыхает. Она безмятежна. Она получила передышку и  не хочет ничего знать о безысходности, которая  никуда не исчезла, а просто затаилась, готовя новую атаку. Пусть Судаков сам пробивает обещанное мне повышение по службе… Пусть Долинин, ушедший в  другую фирму начальником, побережет для меня место, а если не захочет ждать, пусть кому-нибудь отдаст… Пусть снова будет радость первой встречи, пусть снова  потянется ожидание, явится предчувствие… А пока не беспокойте меня, пожалуйста…  Я не думаю ни о тебе, ни о работе, ни о намерении  написать научную статью,  а в перспективе – заняться диссертацией, ни о тайных литературных «штудиях», ни о домашних делах, заботах и обязанностях, которые я, несмотря ни на что, стараюсь исправно исполнять. Я вообще ни о чем не думаю, растворяясь  в подступающей осени. Чего-чего, а это я умею. Иногда единственный выход – ни о чем не думать. Боги, боги мои, не позволяйте мне думать! Позвольте мне выбрать и прославить  нерассуждающую мудрость,  сохранить точную покорность рядового…
Но одно новое   восьмистишие все-таки без спроса пробивается в мозг. Оно навеяно   разговором с Долининым  на нашей излюбленной дискуссионной лестничной площадке.
Неслышно  улетает сон,
И в тайных тайниках сознанья
Звенит, как позднее  признанье,
Что неизбежность  расставанья
Есть непреложнейший закон.

В свои раздумья погружен,
Внимая тайнам мирозданья,
Хотел ты в круг людского знанья
Ввести закон необладанья.
Но это,  все же, не закон.   

Я показал    эти восемь строчек Росомахину, и тот, вызвав меня на лестницу,  заявил, что хватит мне валять дурака, размениваясь на какие-то крошечные стишата и пародии, поэтому он  должен обязательно отвести меня в хорошо известное в Москве  литературное объединение «Стрела», руководимое хорошо известным всей литературной Москве Семеном  Моисеевичем Левинсоном, а я, соответственно, должен отобрать  несколько вещей, которые считаю, во-первых, характерными для себя, во-вторых, удачными, для  показа мэтру. «Чем черт не шутит», - подумал я и передал через Гришу на суд дяди Сени «Осень», написанную  частично до армии, частично в армии, а еще то ли лирические, то ли философские отрывки, которые называл «Вариациями на старые темы». Именно. Старые. Можно сказать, в их основе были варианты  совсем раннего, юношеского,  отработанного и, наверно, законченного. То есть – пройденный этап. Но вот нового-то  - не разрозненного, клочковатого, а завершенного, оказывается, ничего нет! Нет у меня ничего… Почему? Жизнь не та? Ну, не та, не та. А если без отговорок? Тоже – не та…
Как  странно, что я не послал Левинсону своего «Лейтенанта», думаю я теперь.  Мне  не пришло в голову, что это и есть настоящая  исповедальная проза,  молодая исповедь,  откровенная и честная! Может быть, потому, что он все еще не был дописан? Последнюю точку в этой  рукописи я поставил только через полгода.
Левинсон попросил позвонить через две недели -  материалов уйма, он едва успевает читать. Звоню. Набравшись  уверенности и укрепив дух.
-Да, я прочитал, -  говорит он. – Сейчас я скажу вам несколько слов…
Слышно, как он, положив трубку,  шумно отодвигает  стул, шелестит бумагами…
-А, вот они! – слышится, наконец, в телефоне. – Вы слушаете? Так вот, «Вариации»… Вы работаете  в жанре поэзии в прозе, в нем мало кто работает, это жанр перспективный. В четверг у нас  будет  обсуждение  члена Объединения, он работает в том же жанре, что и вы. Вы должны принять в обсуждении самое активное участие.
То, что вы пишете, интересно, но… Как бы вам сказать? Это – общо. Это – заданно. Это – умствование и конструирование. У вас образ – уже заранее символ. Слово, не успев побыть образом, воплотиться в земную плоть, становится символом. Например: «Длинна дорога, близка ночь. Я один иду к друзьям…» Это – заданность. Вы загоняете читателя в жесткие рамки, вы ведете его  заданным, намеченным вами путем, в то время как он сам (дядя Сеня сделал мощный упор на этом «сам») должен  подниматься до обобщений, сам должен  угадывать за образами символы. Я вчера, на лекции о Багрицком в Объединении говорил, что поэзия должна в одно и то же время приземлять и возвышать. Она должна показать землю и в то же время оторваться от земли, чтобы через земное показать всеобщее. У вас этого нет. И ваши заглавия только усиливают заданность, ставят еще более жесткие рамки читателю. Ну, посмотрите сами: «Судьба», «Дом и чужбина», «Ночи и одиночество»… Может быть, стоило показать меленький, совсем крохотный кусочек этой  самой судьбы, чтобы потом перейти к обобщению? Вы тяготеете к символизму. Я говорю не о том, что не должно быть символов, а о символизме как течении. Понятно?..
Теперь «Осень». На мой взгляд, сочетания прозы с поэзией не получилось. Кроме того, есть повторы, длинноты. Затянуто… Больше всего  мне понравилось  это место, начиная от «Иду  вдоль желтых окон одиноко» и кончая «Архитектура Осени застыла». Оно мне показалось наиболее выношенным, зрелым. Но вот, например, сказано у вас: «Дух Осени, печальный и безбрежный, не уходи, не покидай меня!», и это сказано само по себе прекрасно, но ведь это, по сути, сказано самим Заболоцким.  Именно им, хотя у него таких слов нет! Это именно то, что стоит у него за строчками, что вы уловили, поняли и сказали как свое! То же самое с Буниным. Вы апеллируете к такой вершине мировой культуры, как Бунин! Бунин – гениальный художник слова. И вы  говорите, что нет ничего более человеческого, чем печать и красота, и само по себе это прекрасно сказано,  но ведь это же, по сути, сказано самим Буниным, а у вас звучит как интерпретация, как… я не хочу говорить это слово…
-Эпигонство, да?
- Ну вот, вы сами сказали, я не хотел говорить… Тут дело в том, что нужно правильно соотнести классическую традицию и новаторство. Я вчера говорил, что Багрицкий  классическую форму эпоса наполнил абсолютно современным содержанием? Так вот, этого вам и не хватает. Трудно следовать Бунину и Заболоцкому, поэту очень тонкому, философу, одному из лучших наших поэтов, единственному, пожалуй, продолжателю тютчевской традиции в советской поэзии… Вы меня поняли?
- Понял.
- Да. Так работать мы с вами будем обязательно, примем вас в Объединение, может быть, кандидатом, это как решит бюро, но это организационные вопросы, дело десятое. Вы мне позвоните в четверг не позже половины двенадцатого. Вам сколько лет?
- Двадцать восемь, - вру я, хотя мог бы соврать и круче, назвав тот возраст, в котором «Вариации» и «Осень» были написаны.
- Критический возраст! Критический! Если за два года вы сделаете шаг вперед, то вы состоитесь...  Так. Я полагаю, что наша отдельная встреча не необходима. Я вам уже все сказал. Вы человек умный, вы должны понять. Все?..

Я был в «Стреле» у Левинсона  еще раз или два. А потом престал ходить. Я не собирался становиться поэтом, даже таким, который маскирует свои     строфы под прозу. К дяде Сене я испытывал искреннее почтение и благодарность, но не видел, чему он мог бы меня научить…   Нет, и по духу, и по таланту, и по роли он был Учителем, может быть, С Большой Буквы,  но я не был его учеником. Я стал учеником своего Учителя  много-много позже. Когда созрел для нужного учения. Как говорят на Востоке,  когда ученик готов, приходит Учитель. И он пришел. И я узнал, что это ОН, почти мгновенно…
А тогда – тогда потянулись  те же нервные дни,  бесконечные вечера и короткие ночи,  оставляющие очень мало времени для сна… Тогда, два вечера подряд промучившись на кухне, я написал два листа какой-то ахинеи, достойной мусоропровода. Я уже не мог видеть эту кухню. Почему я, как раб,  прикован к этому столу, даже не столу, а  соседскому пластиковому шкафчику?! Оставалось одно – сидеть за своим столом на работе, сидеть до семи, до восьми вечера – сколько высижу.
Отдел отправлялся по домам в пять, а в  шесть приходила уборщица,  гремела ведром и ключами, бубнила что-то себе под нос, бубнила недовольно, как все уборщицы.  Слушая ее, я думал, что не видел еще ни одной довольной уборщицы. Она заходила в комнату, здоровалась, удивлялась  моему позднему присутствию на работе, жаловалась на жизнь – очень большой участок дали, не успевает убирать. Я  отправлялся в коридор, и  она быстро, ворча и ругаясь по-татарски,  выметала пыль, бумажные клочки, скрепки, сломанные лезвия – отходы нашего не слишком напряженного интеллектуального производства.
Я снова устраивался за столом, чтобы  мучиться дальше. Иногда мне казалось, что   впервые за последнее время удалось взять верную ноту, что пишется быстро и ровно,  может быть, потому,  что сегодня мне особенно плохо и будет плохо долго-долго, до очистительного разговора  с кем-нибудь, кому придется довериться, или, что, конечно же, вернее,  до выплеска переполняющей меня мути на бумагу…  Мои   страхи, мой стыд, мои угрызения, мое  несбывшееся – мой крест, вот и неси его сам, не взваливай на хрупкие плечи ближнего, друга, любимой.  Мне ясно, что это – расплата, что только сейчас я начинаю по-настоящему платить за растраченное время, за свои почти тридцать, но мне жутко, и я хочу думать, что цена все-таки высоковата… Она была бы приемлема  для золотой цепочки, а не для чугунной цепи, которой и прикован к своим тетрадкам, книгам и надеждам. «Подари на прощание мне билет на поезд какой-нибудь…» С девяти вокзалов Москвы  каждую минуту  отправляются поезда в города, где я никогда не бывал, летят в ночь и в снег, и по-над рельсами несется вслед за ними бешеная метель…
Все-таки пора домой. Обыкновенный декабрьский вечер, в котором      есть  своя радость и прелесть, магически смягчающая жесткий стиль Москвы. Поток  снега, гирлянды красных стоп-сигналов  машин, немного загадочное освещение, смешивающее  люминесцентный свет со свечением снега, огни человеческого жилья – теплые и холодные, жалобные и надменные, торжественные и потаенные… В этом  декабрьском вечере  есть свой  - отстоявшийся, постоянный, казенный – уют, есть покой для усталых, где-то, наверно, прячется нежность для измучившихся…
Тепло вечерней зимней Москвы. Чей-то покой и  уют. Вечерний чай. Сияющий трогательный ребенок. Пустая и полная  смысла  беседа.  Внимательный глаз телевизора… И не думать, не думать о том, что проиграл, что проигрываешь давно и безнадежно, проигрываешь каждый день, сделать поражение неотъемлемым, включить в себя, жить с ним. Сделать его частью  вечернего уюта. Непременным атрибутом покоя. Налить ему третью чашку чая. Посадить с собой у телевизора. Положить  с собой в постель… А я – не могу. Мне нужно думать, чтобы не проиграть навсегда.  Нужно написать двадцать стоящих страниц. Нужно пережить эту зиму, не подохнуть от холода, как бродячему псу. Холод  у меня  внутри. Намек на поражение  вызывает во мне безрассудное бешенство, к счастью, неопасное для окружающих, или тоску, тоску до физической тошноты, до отвращения к засыпавшему Москву снегу, к   тревожным окнам в другие миры, к лживым «синим троллейбусам», увозящим людей на окраины,  к проклятому соседскому столу, к ошейникам бесконечных однообразных вечеров.

Однако в писаниях моих - застой. Все чего-то уточняю, правлю уже заправленное почти до дыр, составляю планы. В планах – один рассказ, другой, но хватило духу на полторы страницы первого и две страницы второго….
И в  научных делах застой. Полтора месяца, как вернулся из деревни. Горблюсь над каким-то отчетом. Вместе с Константином и Олегом.  Сдвигов,  мало. Может быть, утопична  исходная идея – автоматизированное управление предприятием? Это в социалистической-то экономике и промышленности!.. Все идеи украинского академика Глушкова  -  сплошное «позови меня в даль светлую». Хотя  ради диссертации можно было бы заняться даже  этой ерундой.  Интересно, я бы занялся?  Занялся бы. И уже начал заниматься. Статью вон потихоньку кропаю. Надо защититься и свалить с новеньким дипломчиком кандидата наук  туда, где делают реальные вещи. Положение отдела, кажется, неважное… В соседнем, близком по тематике, у Лобышева, это  подтверждают…
Зачем же я здесь сижу?  Почему не ищу лучшей доли? Ответ прост: из-за тебя. Я хожу на работу, чтобы видеть тебя. Больше встречаться нам негде. Если кто-то из нас уволится, то… Из каждого библиотечного дня  полдня мы тратим   на Большую Встречу. Обычно  едем на Ленинские горы, реже – в Сокольники, совсем редко – в Измайлово. Думаю, твой начальник об этом знает, но закрывает глаза. А моих такие вещи не волнуют.
Когда ты можешь задержаться, когда позволяет погода, вобщем, когда благоприятствуют звезды, мы устраиваем часовую прогулку. Маршрут всегда одинаков. Конечный пункт известен. Здесь ты втискиваешься в троллейбус, я ныряю в метро. До завтра!.. До завтра!.. Я тебя люблю!.. И я тебя тоже!..

Добравшись до дома, я терпеливо жду, когда в двух наших проходных комнатах все улягутся спать, когда соседи, пожелав нам спокойной ночи, покинут кухню и можно будет занять освободившийся стол. Достаю из шкафа свои бумаги, подхожу  к окну. Я знаю, что   на пороге ночи  иногда приходит прошлое, пусть и недавнее, но уже невозвратное, и таращит мертвые глаза. Я отправляюсь туда, откуда  вырывалось все мое существо, и   вижу, как прямо сейчас,  в эту секунду, в этот миг от железной полосы  северного аэродрома второго класса отрывается, опустив нос и покачивая короткими плоскостями, тяжелый  МИ-6 и идет, идет полого вверх, в черноту неба, а по полосе бежит, слабея, свет его фары. Вертолет уходит, уходит, и только тревожно-красный "проблеск", равномерно вспыхивая, не дает забыть нам, оставшимся на земле, что там, в ночной высоте, в это мгновение напряженно работают шесть человек экипажа.
А я, глядя на слабеющий маяк вертолета, сижу в аэродромной пусковой машине, АПА.   Горит слабенькая лампочка, лежит на моих коленях книга. Уйдет вертолет, замрет в ночи "проблеск", и я снова примусь читать, или, если проснется шофер, привалившийся, посапывая, к левой дверце кабины, угощу его сигаретой и поболтаю о всякой всячине, о его родном Самарканде, например, о техникуме, где парень не успел закончить последний курс и куда собирается вернуться, и так скоротаю час, оставшийся до перерыва. А потом,  когда вертолеты сядут, зарулят на заправку и выстроятся в ряд на рулежке, мы поедем к ним, и я взбегу по трапу в грузовую кабину, где пахнет керосином и нагретым маслом, где один за другим, каскадом, щелкают бесчисленные контакторы и реле, где из открытого люка редуктора бьет горячая волна воздуха. Я открою дверцы пилотской кабины, где командир как раз поднимает руки к кранам останова двигателей, а правый летчик  быстро выключает тумблеры на щитках АЗС, и постою так несколько минут, в который раз с удовольствием наблюдая за четкой работой экипажа. Я дождусь, пока остановятся роторы турбин, борттехник затормозит в нужном положении несущий винт, стравит давление в основной гидросистеме, и когда  экипаж снимет шлемофоны, спрошу: "Как дела?" И услышу в ответ: «Нормально». Так я объеду все вертолеты, распишусь в бортжурналах за подготовку к повторному вылету, прослежу, как солдаты меняют барабаны в бароспидографах. Потом моя машина вернется на старт, втиснется в ряд других топливо-, масло- и воздухозаправщиков, грузовиков, воздухоподогревателей, пожарных машин, шофер уснет, привалившись к левой стенке кабины, а я включу слабенькую лампочку и буду читать...
Декабрьская ночь ветрена, темна, и по-северному сурова, и только изредка сквозь рваные проломы тяжелых туч проглядывает на минуту луна.
Мчатся тучи, вьются тучи,
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
...Я возвращаюсь. Снова перед глазами соседний «сталинский» дом, унылая восьмиэтажная реальность. И, может быть, думаю я, в эту секунду в нашем гарнизоне отрывается от полосы вертолет, и в кабине АПА, рядом со спящим шофером, сидит лейтенант-двухгодичник, незнакомый мне и брат мне, и смотрит в небо на замирающий "проблеск", и вспоминает пушкинские строчки.

Я люблю летать. Есть, есть ни с чем не сравнимый момент перед взлетом. Выходят на режим двигатели, вибрирует тело машины, нетерпеливое, готовое к стремительному разбегу, к полету. И вот отпущены педали тормозов, несется, наваливается на тебя земля, и вот она уже покачивается под колесами машины, уходит вниз, назад, остается в другом измерении, и где-то далеко, в оставленной тобой жизни, снуют по аэродрому игрушечные машинки и фигурки людей. Небо... Сколько свободы!..   
В конце февраля 1974 года, за два дня до получения обходного листка, мне выпал последний наряд, и я заступил ДСЧ, дежурным по стоянкам части, с субботы на воскресенье. Утром в воскресенье вскрывать стоянки не требовалось, и после завтрака и звонка диспетчеру, который сообщил, что никаких неожиданных вылетов и прилетов не ожидается, я дремал у дежурного по караулам. Дежурный тоже подремывал на своем топчане.
Затрещал телефон.
-Дежурный по караулам старший лейтенант Буйнов, - отработанной скороговоркой выпалил, взяв трубку, Славик Буйнов, а потом говорил очень коротко: - Есть, товарищ подполковник... Да...у меня...Есть!
И сказал мне:
-Вставай, звонил Шумов. Срочно вскрывай стоянку второй. Вылет
спасательному.
Я вскочил и схватился за телефон.
-Магнезит, - ответила трубка.
- Казарму второй, пожалуйста, скорее!
-Дневальный по первой-второй...
-ДСП второй, быстро! Это ДСЧ.
-ДСП второй...
-ДСЧ говорит. Живо на стоянку! Вылет спасательному.
-Бегу, товарищ лейтенант, - ответил солдат.
-Слава, позвони в караулку разводящему, - попросил я Бубнова, выскочил из домика и, как мог быстро, оступаясь на узкой тропинке, проклиная валенки и тяжелую зимнюю куртку, побежал к домику второй эскадрильи.
Мы подбежали к  нему почти одновременно с трех сторон - ДСП, разводящий и я. Минутой позже осадил рядом «газик» комполка. Я двинулся было к Шумову, приложив руку к шапке, но он махнул рукой:
-Все на "десятку"!
Все, то есть мы с ДСП, побежали к вертолету прямо по целине. «Газик», описав кривую на рулежке, оказался у "десятки" раньше, и когда мы добрались до машины, подполковник уже развязывал чехол кабины экипажа.
-Давайте быстренько расчехлять, - сказал он, и минут десять мы  втроем работали быстро и молча. До этого мне никогда не приходилось иметь дело с чехлами на МИ-8, но это оказалось просто, куда проще, чем на нашем внушительном МИ-6.
Когда мы сдирали примерзший чехол с последней лопасти, к домику подкатил автобус с экипажем, показались солдаты, повезли на тележке аккумуляторы.
-Товарищ подполковник, а что случилось? - спросил я.
-На Гогланде женщина рожает, - ответил Шумов.- Какие-то осложнения, нужно переправить ее в Кронштадт, в госпиталь.
-А где это - Гогланд?
-Остров в Балтийском море, северо-западнее Кронштадта, полчаса отсюда идти, - сказал Шумов.
Тем временем к вертолету подбежала тройка экипажа, и подполковник полез за ними в машину. Тут же подъехал еще один «газик». Оттуда  выпрыгнул штурман полка и тоже скрылся в кабине.   «Карты привез", - сообразил я, а уже взревели двигатели, уже быстро набирал обороты винт, уже выпрыгивали из кабины комполка и штурман, и мы побежали в стороны, и прямо со стоянки, без выруливания, без контрольного зависания, вертолет поднялся и ушел за ближайший лес.
Я взглянул на часы. С момента, когда нас с Буйновым разбудил звонок командира полка, едва ли прошло полчаса.
И тут, за пять дней, до того, как навсегда сбросить лейтенантские погоны, я понял, что авиация останется авиацией и что за такие вот святые минуты я ее люблю и никогда не перестану любить.

Завтра я вновь спрошу тебя, не могут ли твои «черти» свести меня с каким-нибудь своим приятелем. Зачем?! – снова удивишься ты. Чтобы  продать ему душу. Но зачем ты мне без души?! А зачем с такой, усталой и насквозь больной?..    Завтра утром я вновь догоню тебя на подходе к институту, легонько подергаю за кончик нимба-капюшона, загляну в твои глаза: «Привет тебе, мой грустный стих!..»
Мы – так часто  получается – явимся в отдел вместе, словно семейная пара. Но мы не пара. И, наверно, не будем ею. Мы ведь решили быть хорошими людьми, правда? И пробуем ими быть. Обманывая себя и других, как раз тех, за кого переживаем. Но это, видимо, не так важно, это пустяк, важно то, что мы хорошие люди. Вот и  вечером, посадив тебя на троллейбус после нашей обычной  полукриминальной прогулки, я не стану спешить к семье, а пойду, куда глаза глядят. Просто возьму и пойду. Зачем? Чтобы попозднее прийти домой, поскорее дожить до  ночи, достать  свои бумаги и, если останутся силы, заняться недописанным «Лейтенантом».
Насколько так меня хватит? Боюсь, что ненадолго. Похоже, мне уже сделано предупреждение. Уже был знак. Позавчера, возле Пушкинской.
…Те, кто видел его, невольно замедляли свой озабоченный бег вдоль вечерних столичных магазинов, а то и вовсе останавливались. Он был как камень, брошенный в середину  монотонной реки,  он создавал завихрения в однообразном людском потоке. Он не принадлежал ни толпе, ни городу, ни вечеру, ни этому времени.  Он был немыслим, невообразим среди  сияющих витрин и мерцающих лаком автомобилей. Но он  существовал и находился  на улице Горького  в двух шагах от  Елисеевского.
Это был невысокий старик с холщовым мешком за спиной  и посохом. Посох, сучковатая  сухая палка, затертая до черного блеска,  была выше него и, скорее, походила на слегу, с которой мерят болота. Одежда старика кроме парусинового, до пят, балахона, состояла из телогрейки, штанов, про которые нельзя было сказать, что они такое и чем были когда-то, и подвязанных бечевкой чеботов. Желто-серые космы выползали из-под лысой ушанки, сливаясь с бородой того же цвета. Старик продвигался сквозь  толпу мелкими старческими шажками, выставив перед собой на вытянутой руке свою слегу.
И вот, как и все, притормозив в первый  момент от удивления перед этим грязным, оборванным желто-серым видением, а потом и совсем остановившись и рассмотрев его поподробнее, я вдруг почувствовал  к старику  острую жалось и сострадание. Чучело ты гороховое, нас разделяет бездна, которую я измерить вряд ли в состоянии, а ты и подавно не можешь, пропасть времени, самая чудовищная и непреодолимая, ты  заведомо чужд мне, но ты и брат мне,  потому  мы с тобой чужды этой  озабоченной толпе. Мы с тобой, старик, чучело ты гороховое, невообразимый, нелепый, невозможный, не имеющий права на существование в это время в этом месте старик, мы с тобой  тут – лишние.
Только  вот тебе, брат мой, проще. Ты не понимаешь времени, до которого каким-то чудом дожил, ты отгородился от него стеной  неприкосновенности, клочками бороды, рваным балахоном и облезлой ушанкой. Ты знать ничего не хочешь о времени, и время, мягко мерцающее  лаком летящих машин, воспринимает тебя как забавный курьез, ненужный анахронизм. А мне – труднее. Я понимаю время, оно опаляет меня судорожными взмахами свистящих крыльев,  обжигает, но не увлекает ни собой, ни за собой… Ты скоро уйдешь. А я? Я останусь надолго, мне еще жить да жить, плыть безликой частицей монотонного потока,  «и вслед за   чинною толпою идти, не разделяя с ней ни общих мнений, ни страстей»…  Тебя, с твоей  затертой клюкой, помянет равнодушным словом  соседская бабка, а меня, которому суждено долго еще топтать землю, может не вспомнить никто. Уже сейчас я чувствую себя  забытой вещью, засунутой за ненадобностью в  дальний уголок коридорного шкафа, или книгой, изданной полвека назад. Страницы желтеют, выцветают буквы и слова, и я, стоя в заднем ряду   забитой макулатурой полки,  ожидаю милостивую  читательскую руку. Но нет руки, некому хотя бы стереть пыль…
Старик, твоя слега, как волшебная палочка ушедших сказок, откроет тебе вход в Елисеевский, толпа, загипнотизированная удивлением,  расступится,  тебя примет высокий зал  с тяжелой люстрой, а я, простившись с тобой навсегда, сверну в переулок. Мне нужно побыть хоть чуть-чуть наедине с московской зимой. Зиму всегда встречаешь один. Торжество весны  - для двоих, осенью можно поделиться  с другом, зима – для одинокого. После обольстительного, но несбыточного обещания рая низвергаешься в ад. Туда обязательно попадаешь  в тоскливую  стужу.  Наоборот не бывает.
Я не спешу. Спешат весной, торопя приближение рая,  предвкушая  райское блаженство. А в аду некуда спешить, разве что на сковородку, но туда попадешь и  безо всякой спешки. Мне нужно не спешить, а притормозить. Может быть, на время остановиться.  Выпасть из ритма века, из этого безумного бега по будням, где ведь, в самом деле, нет ни рая, ни ада.
Нет!  Ад обеспечен! Выпавшему, притормозившему  прямая дорога туда, в ад одиночества и немоты. В него уже безвозвратно  канул тот старик. Так что же тогда остается? Либо, совершив невозможное, подняться над этой реальностью и отряхнуть ее прах со своих  ног, либо зацепиться в ней за площадку, пусть величиной с носовой платок, и начать одновременно  погружение вглубь и подъем вверх,  «превращение  в человека», как говоришь ты…  Первый  вариант, несомненно, фаустовский.  Потребуется помощь этого… «скупщика душ». Готов ли я к встрече с ним? Да, готов – ради спасения нас обоих. А если готов, действуй, прогудел внутри моего существа тяжелый бас. Как? – кажется, спросил у кого-то я. Или только собрался спросить, но ответ опередил вопрос: возьми телефонную трубку.

…Трубка молчала, но вместо обычных шорохов и потрескиваний городской телефонной сети в ней не было слышно ничего.  И все же молчание не было глухим, ватным молчанием, как при перебоях  на линии. Оно было совсем иным. На другом конце провода молчала, чутко вслушиваясь в меня, Вселенная.
- Вас слушают, - хрипло и неуверенно, чувствуя, как холодею,  сказал я.
- Вы, кажется, давно хотите со мной встретиться? – вежливо, но  даже не пытаясь спрятать  отчетливую иронию,  сказал голос. Странно, но это был не  тот редкостный     бас, а  будничный баритон.   – Вы даже, если  припоминаете, не раз интересовались у некоторых ваших знакомых, не имеют ли они чести быть знакомыми со мной? Правда, должен вам заметить, не в порядке упрека,  конечно, что вы просто не совсем в курсе дела и что несколько ошибались. Вы хотели, чтобы вас свели с «каким-нибудь чертом», но «каких-нибудь» нет.   Есть один единственный, тот, что сейчас разговаривает с вами.  Но это тонкости, детали, «дело десятое», как любят у вас говорить, в том числе, руководители литературных объединений.  Мы говорим на разных языках, но вещи, о которых мы говорим, от этого не меняются. Вы, несомненно, благодаря этой фразе, которую вам, может быть, более удобно и привычно  расценить как цитату, теперь лучше понимаете, с кем вы говорите. Не так ли? А?
-Да, -  прохрипел я. А может, мне показалось, что прохрипел, это хрипел, агонизировал мой мозг, содрогалось мое существо, а голос молчал?
- Верю, верю… Так вы по-прежнему хотите встретиться со мной?
- Да…
- Мы с вами встретимся. Потому что теперь этого хочу я. И ваше желание или нежелание ничего не может изменить. Но я должен соблюдать приличия. Меня обязывают к этому мои собственные правила. Не нравственные, не моральные – я не выношу этих жалких слов! – а именно мои правила! Потому что силы слишком неравны… Вы молчите? Ну, молчите, молчите… Желаю вам всего приятного. До встречи.
- Где? Когда? – вытолкнул я из себя два слова. Это были не слова, а толчки языка, предельные и последние  усилия мышц, на которые я еще был способен.
- О, не беспокойтесь, - услышал я странный смешок, - вы узнаете.      
Короткие гудки  ударили мне в ухо с силой  взрывов. Я выронил трубку и сел на пол. «Где?.. Когда?.. Где?.. Когда?.. Где?.. Когда?..» - доносилось из раскачивающейся трубки. Я положил ее на место и снова опустился на пол. Отупляюще билась в висках кровь,  из завешенных одеждой углов прихожей наползал на меня липкий ледяной туман. Не знаю, сколько времени прошло, только  вдруг на задворках моего воспаленного мозга  забрезжила простенькая мыслишка: «Да что это я»? И правда, что это со мной? Что?!
Я встал на четвереньки, потом на ноги. Пошел в ванную, поплескал в лицо холодной водой. Включил на кухне газ, поставил на огонь чайник. Да что это ты?!! – гремел во мне торжествующий голос рассудка. Ты, что,  с ума сошел?!! – вопрошал здравый смысл.  С кем ты говорил? О чем? Был ли вообще разговор?, Кто-то, черт бы его побрал, здорово надо мной подшутил… хотя сегодня не первое апреля, да и кто знает про эти разговоры о «знакомом черте»? Но если никто не знает и знать не может, -  гнула свою линию логика, то… то… Мне опять стало не по себе. А вдруг этот разговор – был? Вдруг мне действительно звонили… оттуда?!!
Очнись! – приказал я себе. Вздор!   Знание, здравый смысл говорят: так не бывает! Этого нет. Я в это не верю.  И никогда не верил. Не верил?.. А сам с тайной надеждой  думал, что будет хорошо, если все эти  недостоверные, загадочные парапсихологические вещи -  телепатия там или телекинез с ясновидением – окажутся возможными. Ведь ты не хочешь смириться   с примитивной, скучной  линейностью мира? Не хочешь. «Есть много, друг Горацио, чудесного на свете,  что и не снилось нашим мудрецам…» А разговор-то, разговор… Как непривычно, почти витиевато  он  выражался… Так старомодно мог бы про самого себя сказать, пожалуй, и я.  Допустим, так: «в глубине его существа таилось странное несчастье…»
Я пил чай, курил, в голове крутилась бесконечная заезженная пластинка. Часы показывали час ночи.  Спать, спать! И я заснул как убитый. Последней мыслью было: нет, все это бред, бред и бред – бред  сивой кобылы в ясную лунную ночь…
Проснулся под утро. Прямо на меня смотрело чье-то серое причудливое лицо с трагическими черными губами и с сильно вытянутыми вверх глазными яблоками. Маска из греческой трагедии, подумал я, и слабо удивился: каждый день смотрю на шторы, на их абстрактный, ничего для меня не значащий рисунок, и вот  впервые он сложился в некоторый образ. Почему я стал в последнее время выискивать фигуры в облаках,  в штукатурке,  просто в пятнах на стенах? Открывается  «третий глаз»? Или, может быть,  сие есть просто шутки возрастной физиологии? Может, так и должно быть, но я этого не знаю, потому что впервые   прохожу через этот возраст?.. Ну, началось… Хоть утром, хоть днем, хоть вечером, хоть ночью – щелкает в голове какое-то неподвластное мне реле и начинается привычная,  осточертевшая карусель. А все, наверно, куда проще – я никогда не разглядывал шторы   под утро и поэтому не замечал рисунка.
Я встал, подошел к окну. Соседний дом чернел спящими окнами,  стремилась куда-то  вдаль, к своим разросшимся окраинам Москва. За оврагом и полем  виднелись огоньки новых кварталов… Глядя на них, я ощущал  непонятный сдвиг привычной, обыденной реальности. Районы, хорошо мне известные, ровные  ряды  одинаковых домов, дороги  теперь словно  выбегали из  некоторой точки, точки начала, точки отсчета, на которой, видно, и впрямь   сошелся клином белый свет.
Есть в Москве еще одно мистическое место, где я   ощущаю  странный сдвиг реальности. Каждое утро,  втиснувшись в разбухший от людей вагон метро,  повиснув  на поручне,  я закрываю  глаза как будто  в дреме  и жду, что  поезд вырвется из подземного мира, столь чуждого, что и смотреть-то на него не хочется, поднимется на грохочущий под ним мост,  скатится с него на пустырь, откуда видно,   как Москва стягивается в таинственную точку за пустырем. За мелькающими торопливыми огнями прячется бесконечность, таится непознанный город, по которой надо брести, трогая в удивлении ногой каждый камень, останавливаться  возле каждой клумбы,  приветствовать каждое деревце… Нет, мне пройти по ней, видимо, не суждено. По той, не выявленной и не познанной Москве  пойдет кто-то другой, кому не знакомый мне город будет знаком и близок. И я хочу, чтобы там, в бесконечности,  были и я, и ты – но другие. Какие же? Другие! Способные на решительный шаг, на риск, на дерзание!..

Мы никогда не обсуждали  серьезно возможность быть вместе, хотя я несколько раз заговаривал с тобой об этом, особенно в ту, первую нашу весну.   Ты находила много  доводов против резких перемен.  Мама, сын…Главное, конечно, сын. Ты не знала, как  подействуют на него изменения в судьбе, которые, будь ты одна, могла бы сделать. Ну и конечно,  ты  просто по-житейски  сомневалась во мне – ведь мне еще только предстояло «стать человеком». Конечно,  вслух сомнения на мой счет не высказывались, но я же видел - ты была не уверена во мне ровно настолько, насколько была уверена в муже, и  даже представить себе не могла, что твоего сына будет воспитывать чужой человек.  Ты опасалась, что  не будешь счастлива с другим, потому что критерием твоего семейного счастья  станет  отношение отчима к сыну, что, прежде всего, на этой земле ты – мать, а уж потом – все остальное.
Уже тогда я вдруг отчетливо понял – и это меня, признаюсь,  ошеломило, - что ты никак не связываешь свое личное, любовное счастье с семейной жизнью. То есть хотела бы связать, но такой возможности для себя уже не видишь. И что отношения со мной имеют огромное значение для тебя лично, для молодой страстной женщины и страдающей души, но совсем не имеют значения для тебя матери, жены и дочери своей матери. И что  твои отношения с мужем были точно такими же до меня и точно такими же останутся после меня. Что любовь – любовью, а семья - семьей, семья от Бога, она идол, божество, на алтарь которого  несут бесконечные дары и которому приносят бесконечные жертвы. Это   поразило меня само по себе – я просто очень далек от такого понимания  жизни, да, к тому же,  мои-то семейные отношения отнюдь не остались прежними и уже никогда не вернутся к прежнему.
«Я никогда их не брошу – я же тебе говорила!» Это прозвучало как не подлежащий обжалованию приговор. Но зачем же было бросать их всех?  Сына? Маму? Об этом речь не шла. Надо было искать выход. Что-то предпринимать. Ситуация становилась опасной. Я же видел, как ты сгорала… Как прежде оставаться не могло, а мы все ходили по старой колее, все по кругу, по кругу…  Варианты будущего не рассматривались, хотя мне было ясно: в тисках ты жить не сможешь, они рано или поздно тебя раздавят. После твоего «приговора» наши  разговоры  об  общем будущем были если и не ложью, то притворством, лицемерием. Да простится нам это! Людям так хочется счастья…
Но ведь несчастье имеет свойство порождать другое несчастье,  которое углубляет старое. Несчастье заразительно, как болезнь, человек проваливается в него с головой, исчезает в трясине беспросветности и тоски. Я говорил тебе об этом много раз, и если бы тогда не бесился и не психовал, возможно, смог бы объяснить доходчивее. Впрочем, доводы разума в таких делах немногого стоят. Тоска – критическое состояние души. Из него надо обязательно искать выход, иначе кризис затянется надолго, перейдет в болезнь, приведет к вялости ума и души, патологической осторожности… А ты поступала, как говорится, с точностью до наоборот. Трудно себе представить, чтобы человек с таким остервенением душил сам себя. Не получилось веревкой – попробуем тросом. Если бы было можно, ты бы уперлась сама в себя коленом, чтобы затянуть узел потуже…
Когда кризис не лечится, то получаешь уже не просто «тридцать три несчастья», а адскую сковородку, каждодневную пытку огнем. Но ведь мы – хорошие люди, правда?! Хорошие навсегда!.. Кто оценит, кто объяснит, что тут правильно, что – нет?.. Почему тот гость Фауста,  тот один-единственный не звонит – ведь обещал, больше того, пугал? Или я просто не могу разобрать  посылаемые им знаки?..
Не решив главного вопроса нельзя решить ни один из  вопросов помельче.  А у нас с тобой главный вопрос не мог быть решен, он даже не мог быть поставлен.  Мы были обречены  существовать в разных клетках, как  те чеховские птицы из «Дамы с собачкой». Спасаясь от безысходности, я в ту зиму и сменившую ее безразличную к нам весну приналег на служебные дела – дописал, наконец, ту несчастную статью о пользе системного анализа (что ж,   ее охотно вместе со мной подписали Олег Судаков и наш профессиональный соавтор Варлам),  ходил  на занятия по английскому для соискателей, оформил реферат по философии… Но с диссертацией  вышел обрез. Или, если хотите, облом. Или, что то же самое, провал. Пощечина от главного ученого секретаря, отозвавшаяся на весь институт: «Отрасли нужны не диссертации, а дело!». Это, конечно, смешно, когда возомнивший о себе человечек  говорит от имени огромной отрасли. Но жирный крест на кандидатских амбициях нас с Олегом поставил именно он, а не министр.
Известие о том, что не буду кандидатом наук, я воспринял почти безучастно. Только в глубине меня  что-то со звоном лопнуло. Это был звук освобождения. От чего? От необходимости соответствовать  представлениям о достойном жизненном пути, об удачной карьере, к которой должен стремиться человек с  высшим образованием, о том, что считать  успехом. Я словно избавился   от обязанности  становиться на путь предков, а стало быть, и  от вековой усталости  восхождения к какой-то недосягаемой для них вершине. Сотни, а может, и тысячи поколений, чью усталость от бытия я должен был унаследовать, карабкались  по  каменистым склонам вверх  - и срывались, откатывались назад, падали. Я знал: во мне временами проступает  их неуверенность, меня накрывает вечная тоска темного быта, где все предопределено от рождения до смерти, где в избяное оконце виден грязный двор да серая пашня. Они протоптали  какую-никакую, а  тропу наверх  и поднимались  до той  высоты,  до которой удавалось. А я с  тропы сверну… Да и со  школьным честолюбием  золотого медалиста давно пора расстаться. Тем самым, что заставляет влачить жалкую жизнь околонаучного сотрудника. Ученая степень? Пустое тщеславие… Я не буду ни кандидатом наук, ни прорабом на стройке, ни главбухом, ни чиновником  - начальником отдела в министерстве…
В конце марта я закончил своего «Лейтенанта» и  чувствовал, что этот нехоженый     в нашем роду  путь мне по силам.

Между тем наступило лето – наше третье лето. В конце июня, когда ты  сказала о своем решении все бросить и уйти в отпуск, я очень спокойно обдумывал, а не пора ли и мне уйти, и не в отпуск, а куда-нибудь подальше, покончить с этой волынкой, которая называется моей работой в Институте над проблемами АСУП. Уходить дальше, совсем далеко, я не собирался – самоубийство всегда казалось мне  чем-то мерзостным, прежде всего,  чисто технически. Я сидел в обеденный перерыв во дворике нашего учреждения, смотрел, как ветер срывает с каштанов  смешные ежики и  думал, что ничего не стоит сейчас встать, подняться в отдел, сесть за  стол, взять лист бумаги, написать заявление по собственному желанию и через положенное время исчезнуть из бывшей казармы, в которой  размещались наши высокоинтеллектуальные специалисты, а главное – из твоей жизни.  Зачем мучиться самому и мучить тебя, если мы все равно сидим в разных клетках  и рано или поздно, скорее – рано, обречены на расставание?.. И, конечно, остался сидеть. Потяну, сколько хватит сил, сказал кто-то смертельно усталый внутри меня и махнул моей рукой: будь что будет.
После твоего отъезда я два дня пытался заглушить тоску всеми  доступными способами:  придуманными делами, вином, песнями, лесом, Штирлицем… Два дня массированного   применения  разнообразных сильнодействующих средств - и вот острая боль прошла, рана покрылась   тонкой корочкой.   Хотя под ней она непрерывно и ощутимо ныла, это было уже из разряда не острых, а хронических недугов.  Вернулось привычное состояние «куколки», я снова «закрылся», как одуванчик в дождь, как с трудом раскрывшийся цветок  в непогоду.
Вывести меня из «закукленности» в  нашу весну  смогла только ты. Я потянулся навстречу тебе так, как, может быть, никогда ни к кому не тянулся и раскрылся до глубины, почти до дна, до предела, разрешенного инстинктом самосохранения. Это  не значило, что я собирался  посвящать тебя во все  бесконечные мелочи, утомительные подробности моей жизни. Есть вещи, о которых  другому лучше не знать, хотя бы потому, чтобы не причинять лишнюю боль – ее и так хватает. Вот эту-то мою молчаливость ты иногда принимала за неискренность, за отчужденность, за злонамеренную скрытность, не  понимая, что в главном-то своем я всегда был для тебя открыт и всегда ждал  твоего  участия,  тем более, что ты,  по твоим же собственным словам, желала понять меня как никто.
Сейчас я думаю, что это – чисто женское, неотъемлемо женское, органично женское. Тебя, вероятно, с самого начала и  потом интересовало во мне не совсем то, что должно было бы интересовать с моей точки зрения, поэтому ты меня отчасти выдумывала, правильнее, наверно, сказать, додумывала, ну а  я,  видимо, впал в свою обычную ошибку – начал романтизировать,  додумывать, достраивать и, в конце концов, любя тебя как женщину,  превратил еще и в друга, близкого по духу человека. Сейчас я думаю, что это все-таки ошибка. Нельзя делать из женщины любимую и друга  в  равной степени, женщина должна быть больше любимой, чем другом; она и друг-то потому, что любимая…
К ноющей боли прибавилась еще  и жалость - к тебе, к себе, ко времени, к слабому чахоточному лету,  наконец-то ставшему  похожим на лето, к запоздалому тополиному пуху, к проходящей жизни… Вот она, свобода, дни, которые должны были стать нам подарком, долгожданная и теперь не нужная. Отдаю свободу в обмен на маленькую радость. День свободы за минуту радости!  Месяц свободы за день радости! Ну почему никто не хочет брать?..
Ни месяц, ни целых полтора продать так и не удалось, пришлось проживать, лучше сказать, влачить их самому,   причем без единого дня радости, до середины августа, до отъезда на кордон в заповедник, где мой товарищ  недавно устроился лесником.  

Днем кричал серый журавль, и тоскующий крик его разносился  над зеркалом водохранилища так далеко, что, наверно, даже в едва различимой  березовой роще на дальнем южном мысу полуострова тревожно поднимали головы лоси. «Жди дождя, жди дождя!» - кричал серый журавль, но, щурясь от яркого солнца полудня,  вдыхая настоенный на смоле и сене воздух, трудно было поверить в вечернее ненастье. Хотя лоси, конечно верили.
А я – не верил. Лежа на берегу, на самом солнцепеке, я лениво глядел на большой красный поплавок на ленивой воде. Поплавок стоял неподвижно. Эта неподвижность, сонная и, по-видимому, совершенно безнадежная, наплывающие медленно волны густых ароматов, монотонное жужжание резвящихся в зное мух и слепящее зеркало воды  навевали дремоту. «Жди дождя, жди дождя, жди дождя», –  неуместно тосковал в полуденном мареве  журавль, и я, в сердцах обозвав его вороной, той самой, что обязательно что-нибудь должна накаркать, проворчал: «Ну, чего кричишь? Какой там дождь… Лучше научи, как поймать!»
Лесная маленькая речка, длиной всего-то километра в полтора – от залива водохранилища до цепи лесных болот, в которых она безвозвратно терялась, – кишела рыбой. Рыба била увесистыми хвостами по всему руслу  на зорях, рыба волновала траву под берегом, рыба нагло подходила к самым мосткам и стояла,   издевательски тараща на нас свои рыбьи глаза. Рыба была превосходна по изобилию и размерам и – неуловима. На зорях я стонал от злости, носясь на нашей казанке от одной заводи до другой, от одного плеса, где она только что играла, играла нахально, полнокровно, свободно, словно   насмехалась надо мной, к другому, где начинала столь же жизнерадостно плескаться; закидывал удочки с крючками, увешанными кашей, хлебом, кузнечиками; блеснил, потом вскакивал и начинал метать спиннинг – и все напрасно.  Рыба полностью отрицала и кашу, и хлеб, и кузнечиков и вообще все, что я мог ей предложить. Только изредка удавалось вытащить на спиннинг окуня. Боже мой, что это были за окуни! Напружинившись, свернувшись в тугое кольцо, отчаянно сопротивляясь, они – горбатые, игольчатые, радужные красавцы  появлялись из воды  в бурунчике пены, тяжелые, скользкие и  шершавые одновременно, они  вырывались из рук, заставляя меня на  сей раз стонать от восторга. Десять, двадцать  пятьдесят  таких рыбин хотелось мне поймать – вытащить на спиннинг, на блесну, на удочку – все равно, лишь бы вытащить!.. Но лучше все-таки на удочку – обыкновенную, древнюю удочку. Как кому, а  мне милее  долгожданный и,  тем не менее, всегда внезапный  нырок поплавка,  он  приятнее мне,  чем резкий, куда как ощутимый, но невидимый удар по блесне. Спиннинг – да простится мне эта ересь – это уже самая что ни на есть охота на рыбу с применением тяжелых  орудий.
Но для милой рыбалки с поплавковой удочкой нужен не только хлеб, не только кузнечик, но и червь, на хлеб окуня не поймаешь. Настоящий:  упитанный, малиновый, подвижный, резвый, живой, а с такими червями здесь, в лесном краю, на одиноком кордоне, где долгое время не жил человек, не держал скотину, не огородничал, не производил мусора, была сущая беда. В первый же день я перекопал все мало-мальски подходящие места, потом стал – уже, можно сказать, от отчаяния, - выворачивать пласты дерна,  перевернул кучу полуистлевших досок, потом переехал на другой берег речушки, где виднелись штабеля и россыпи старых бревен, лежавших, наверно, лет двадцать, полысевших и подгнивших, и стал искать под бревнами, под кучами отшелушившейся с них коры… Червей не было нигде, хоть плачь, и о чудесном нырке поплавка оставалось только мечтать. Я бросил ловить  пребольно кусавшихся кузнечиков, варить манную кашу и проделывать в буханках хлеба мышиные дыры, выщипывая из середины мякиш поаппетитнее.
Так я и забрасывал спиннинг и поддергивал блесну, вздыхая о червях, как вдруг   сегодня утром, окапывая летнюю печурку на берегу, не  нашел  неожиданно гусеницу величиной с сигарету, великолепный упитанный  экземпляр, темно-коричневую,  с малиновыми и золотыми крапинками по бокам, ближе к светлому брюшку. Гусеница выглядела настолько аппетитной, что,  пренебрегая явно неподходящими для рыбалки временем, жарой, красноречивым молчанием водяного зеркала, не тревожимого ни единым рыбьим всплеском, я тут же насадил ее на крючок, с трудом проткнув зазубренным жалом жесткую кожистую оболочку, забросил удочку прямо с берега, в маленькое оконце чистой воды среди буйной озерной растительности и приготовился к скорой поклевке. Спустя пять минут я сел. Потом прилег.  Поплавок стоял, словно впаянный в слепящее зеркало… 

Здесь текст обрывается. Жизненный сюжет, на котором держался литературный,  я прекрасно помнил. Он  завершился, литературный – нет.  Обычное дело.  Я тогда, без малого сорок лет назад,  не    превратил  его в литературный… Не смог? Что-то помешало? Что?  То, что всегда мешает пишущим по  ночам на коммунальных кухнях, да еще за чужими столами?.. У них просто не хватает силенок. Даже если их через три дня обещали прослушать в знаменитом литобъединении «Стрела» у самого дяди Сени Левинсона, давшего, что называется,  путевку в жизнь не одному молодому дарованию?.. Нет, за три дня не успеть. Разве что все  три дня не ходить к восьми утра на работу… Значит, не сбылось? Да… Остался только записанный в подробностях разговор с  Семеном Моисеевичем.
А если попробовать дописать сейчас? То есть, именно сейчас, сегодня, без малого 40 лет спустя? По тогдашним записям в  потрепанной тетрадке, извлеченной в результате раскопок из «пыльного чулана»? Любопытно!.. Как в реальности развивались события?
А вот как. Аппетитную  гусеницу быстро сожрала какая-то крупная рыба – поплавок мгновенно исчез     в зазеркалье, я  подсек и, видимо, успел зацепить хищницу, но ненадежно, добыча, как говорят рыбаки, «сошла»…  Рыбалка кончилась, но я остался сидеть на солнцепеке.  Впал в сон наяву. Мой обычный сон про нас… Расстались мы или нет? Кто мы теперь друг для друга? Как встретимся, когда  окажемся в том месте, куда оба не можем не прийти, то бишь, на работе? Воображение рисовало мне варианты этой будущей встречи, преимущественно, в невеселых тонах. А как будет наяву?..
Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?

Как и предсказывал серый журавль, вечером пошел сильный дождь.  За сутки он смыл с кордона ненадолго заглянувшее  сюда лето. В тот год оно выдалось дождливым по всей Европейской России,  иной раз больше напоминая раннюю осень или фантастическое пятое время года - полулето-полуосень. В середине августа это чахлое лето  перешло уже не в «полу», а в самую настоящую осень. Необычно рано - в Яблочный Спас -  ушел из заповедника на юг первый журавлиный клин, а  решившие  все-таки выдержать вековой график отлета птицы,    собираясь  в  дорогу,  отрабатывали в низком небе  «полетные  порядки», выстраивали     и перестраивали   клинья, готовили    к   роли вожаков подросших и окрепших за лето молодых самцов.
Несмотря на холод и дожди, на деревьях не было ни одного  желтого листа, а когда чуть теплело, досаждали  комариные стаи.  Их относили сильные ветра,  прежде всего, северный и северо-западный, в здешних краях самые частые и  самые холодные. Южный и юго-западный согревали, но несли влагу. Лучшим ветром считается здесь  восточный, дующий с суши, сухой и теплый, не дающий разгуляться морю,  ибо волна не успевает раскатиться  на просторах открытых плесов. Восточный – благодать, но он редок… хотя и налетает каждый день. Как правило, в течение дня ветер «кружит», «крутит», успевая пройти все румбы с северного до южного. Непрестанно шумит в километре от нас рукотворное   море, наползают и проливаются короткими дождями тучи, плывут над  морем причудливые облака… и вдруг  перед закатом устанавливается звонкий штиль, когда слышно за километры, когда тишину  заглушают гремящие в ушах удары собственного сердца и  шум от быстрого тока собственной крови. А  к ночи встает над речкой Заблудашкой туман,  укрывая нас до утра.
Вставали мы  с товарищем, добровольно  заточившим себя на далеком кордоне  заповедника, где давно не было хозяина, засветло, около восьми утра, умывались в речке, пили чай и  планировали трудовой день. Помню, в  тот день,  отмеченный журавлиным  криком, я собирался: непременно побриться – раз, сплавать на другой берег Заблудашки за червями, которых там не было, но чем черт не шутит – два,  и, если удастся, постирать носки – три. Ну, а самым первым делом   каждый день числилась проверка сетки. Тогда в нее попались два здоровенных окуня – «лаптя», грамм по 400-450 каждый…   Потом я с топором в руках принялся пополнять запас дров, а  товарищ, гонявший с ружьем по речке,  с ходу подстрелил утку-гоголя, уподобившись браконьерам, с которыми как лесник призван был бороться, но на эти вещи здесь смотрели сквозь пальцы – ведь лесникам с их копеечной зарплатой надо было как-то кормиться. Потом  ружье взял я и пошел вверх по Заблудашке – там  вчера или позавчера был замечен еще один гоголь. Утку я не нашел, зато полюбовался глухарем возле стога на другом берегу,   разглядел длинную тень щуки,  гонявшей рыбью мелочь в заросшем заливчике и приметил   целые семьи грибов. Они требовали внимания, и я сходил за ведром, наполнил его за полчаса, вернулся  к избе,  разгрузился, отправился в другую сторону, не очень  урожайную, но с одним особенным местечком, где исправно подрастали белые. По дороге спугнул двух глухарей и одну большую перепелку. Бродил часа два, но, наверно, это был не день боровиков. Взял, чтобы проверить по справочнику, гриб-рогатик («грибную лапшу») и гриб ежовик.  На кордоне растопил печку, слазил на крышу с биноклем, чтобы отследить  подозрительные лодки в заливе, по-видимому, браконьерские, но выяснить,  так или не так, мы не могли, у нас не было  бензина. Пообедали жареными утками (объедение!).  Растопил русскую печь и начал чистить  грибы.   Чистил, сортировал, резал их до  самого вечера. И то – шутка ли в одиночку   обработать полтора ведра! Разложил их для сушки -  какие в  пасть уже прогоревшей печи,  какие наверх, на досушку. Отварил подосиновики и подберезовики для жаркого. Белые для супа залил соленой водой. Сплавали к сетке – пусто. Пошли в избу бить мух и комаров и ухлопали штук триста. Починил электрический фонарик. Поужинали…
День прошел, а я так и не побрился, не съездил на другой берег за червями, не постирал носки.

В последний день лета море штормило.  Сидя с ружьем в болоте, я  напрасно поджидал уток  и почти задремал, когда услышал неподалеку какое-то громкое  шлепанье, совсем не утиное.  Стараясь не шуметь, я встал в лодке в рост с ружьем в руках и… В двадцати шагах от меня стоял мордой ко мне лось. Не очень большой, безрогий,  по-видимому, молодая лосиха. Мы стояли и смотрели  друг на друга. Смеркалось, и я не мог  в подробностях разглядеть зверя, но он-то видел меня хорошо. Интересно, кем или чем я ему казался, странное бесформенное существо, завернутое в армейскую плащ-палатку, с высоким треугольным капюшоном на голове?.. Бог знает, но через несколько минут    лосиха как-то нехотя, нерешительно повернулась и со шлепаньем  пошла прочь, брезгливо вытаскивая из болота ноги и стараясь поднять их повыше…  Вскоре она пропала из виду,  а я увидел, что уже почти совсем стемнело, и  принялся выбираться из болота. Живите, утки!
И тут я увидел его. Изо всех сил работая ластами, он быстро плыл к камышам. Еще миг, и он исчезнет, растворится в подступающей тьме. Но именно в этот миг я успел выстрелить. Он почти не бился – дробь почти  снесла ему голову. Подплыл, чтобы подобрать добычу… Боже, кого я убил! Это же совсем утенок, утенок летнего выводка. Он теплый и мягкий…   Меня охватила  острая жалось к напрасно загубленной жизни и отвращение  к самому себе. Я сидел в лодке, не в силах шевельнуть веслом, и только опасение потерять из виду огонек кордона    заставило пошевелиться и  направить лодку к дому…
Так было. В жизни. В жизни я этого несчастного утенка убил и тогда же, сразу по следам преступления,   расплатился за этот грех неделей отвратительного настроения и потери смыслов. Как-то сразу возникло и стало давить сознание полной заброшенности. Мы и в самом деле были отрезаны от людей, от мира  сильнейшим штормом, а у нас, между прочим, осталось всего три коробка спичек, которые ничем не заменишь. Пошли на убыль грибы, для рыбалки нет наживки, бросать спиннинг в заливе нельзя – улетишь за борт вслед за  блесной, сетка пуста. Хорошо еще, что я в начале шторма успел ее снять, борясь с сильной боковой волной, то норовившей утащить лодку в залив,    то сносившей  ее прямо на сеть, которая  грозила намотаться на винт. Я стоял на носу на коленях, не рискуя подняться в рост,  и все равно промок до нитки. Свирепый юго-западный ветер насквозь продувал больную голову, тело охватывала вялость,  клонило ко сну. Ветер путал нам все карты, бодрая, осмысленная, ответственная жизнь на одиноком кордоне  превращалась в такую же бездеятельную рутину,  копию московской жизни… С крыши кордона открывалось серое злое море в барашках, утопающий во мгле горизонт.  В  этой   тоскливой серой субстанции барахталось  темно-багровое солнце с отстриженными лучами.
Как следовало мне поступить, продолжая оборванный на полуслове рассказ «Утенок»? Пощадить несчастного птенца,  при  воспоминании о котором мне до сих пор делается душно?..  Свернуть на другую дорогу, утоптанную авторами многочисленных опусов под  видовым названием «лето в деревне»? Или постараться все-таки «превратить факт жизни в факт литературы», как говаривал Шкловский, а погибшую птицу – в  некоторый тайный символ разворачивающейся драмы, видной только мне и, (не уверен!), тебе, символ утраты чего-то очень-очень важного, вокруг которого выстраиваются размышления о самом важном - о жизни, о любви, о судьбе?   Тут следовало написать, что утенок погиб не сразу, а долго бился на краю  окошка чистой воды и провести аналогию  с нами. Мы бились бы,  подстреленные любовью. Разве этого мы ждали? Но разве ждал выстрела утенок? Ведь он уже собирался в дорогу – в свой первый перелет куда-нибудь в  незнакомые страны…  
А вот что касается небанальных, самобытных  размышлений,    то я их в себе не обнаружил. Ну, что я мог тут сказать? Что любовь – вид творчества? Совсем не новая мысль. Что она не терпит половинчатости, требует всего человека, всю его душу и все его тело? Тоже не новость, тем более – не открытие… Что у любви свои законы? Любовь подчиняется только им и проверяется только по ним, никакие другие законы – житейские, семейные, рассудочные, логические – ей не указ…
Люди, мы не умеем любить! Мы не следуем законам самой любви. Мы действуем по законам, которые к ней, любви, не относятся, руководствуемся какими угодно соображениями, кроме тех, что диктуются живыми потребностями и необходимостью сохранения самой любви. Может быть, сила и притягательность любви Ромео и Джульетты не в накале собственно чувства, собственно страсти. Главное в их любви то, что они поступали по законам любви. Иначе  как бы они смогли  пойти наперекор вражде своих родов?.. Судьба Ромео и Джульетты не случайно трагична, но именно их любовь мы называем чудом.
…Так как же быть? Пожалеть утенка или нет? Я не знал. В точности как тогда, когда через три дня должен был показать рассказ в «Стреле» Левинсону. Тогда я сидел на нашей коммунальной кухне за соседским, как обычно, столом, на котором горела свеча – «зловещий костер мечтателей». И идиотов, которые  невесть чего хотят от жизни, неизвестно на что надеются, непонятно для чего существуют и только зря портят ночами бумагу.

С кордона – почти сорок лет тому назад! – я привез рекомендательное письмо, сказать скромнее, записочку товарища к Надежде Максимовне Рожковой, заведующей отделом  в одной из московских газет. Перечислив мои достоинства и охарактеризовав как «аналитика»,  товарищ просил  попробовать меня в журналистике.
Выяснив, что я в свои тридцать нигде и ничего  не напечатал, Надежда Максимовна посмотрела на меня скептически. К тому же, на меня невольно падала тень товарища, сильно испортившего в последний год свою репутацию. Скажи, кто твой друг, и я скажу, кто ты… Проще всего во избежание возможных неприятностей было отправить меня восвояси. Рожкова вздохнула… и  предложила мне самому выбрать свое первое задание в качестве внештатного корреспондента. Можно было отправиться  в подмосковный клуб, где вспыхнул конфликт между заведующим и худруком, на подмосковный завод, где возникли какие-то шероховатости во взаимоотношениях студентов-практикантов и тамошних инженеров, или в подмосковную школу, дабы порассуждать о трудовом воспитании подростков.
Я выбрал заводскую историю и через две недели  принес в редакцию статью на семнадцати страницах (которую, кстати,  нагло печатал в рабочее время на отдельской машинке). У надежды Максимовны при виде необъятного по газетным меркам текста округлились глаза, но она дала  себе труд  прочитать его при мне до конца и вынести вердикт. Ну, что ж, берем,  сказала, сократим сами, ведь сокращать-то ты пока не умеешь…
Надежда Максимовна  опекала меня всю осень и всю зиму. Под ее прикрытием я мотался по Подмосковью, используя отгулы за дружину, библиотечные дни, отпрашиваясь под любыми предлогами, встречался с людьми, что называется, «собирал материал» и, как прежде, писал ночами на своей кухне, но писал уже другое – газетные статьи.  И их печатали. Конечно, сильно сокращали, но ведь печатали! Писать их меня никто не учил,  меня вела интуиция. (Через тридцать лет мой Учитель скажет, что я многое делал и делаю правильно именно благодаря интуиции.) Волна, которая несла меня тогда,  не позволяла  отвлекаться ни на что. Только изредка, выйдя из автобуса на остановку раньше нужной, я позволял себе пройти сквозь чахлую рощицу, пошуршать сентябрьскими листьями… Осень как будто  платила мне за невнимание. В сентябре полили ранние дожди, пришел холодный октябрьский ветер, рябил длинные мелкие лужи. Осень  все накатывала и накатывала – неотвратимая и в этот год равнодушная, заглядывала в глаза стальными глазами. Увяданья в ней не было, была  влажная крепость, хмурая мощь.
А в октябре она вдруг устала. Ярость покинула ее, осталось привычное: тишина, ясность, горький  запах вечеров, кольца вокруг фонарей. В один из выходных, сойдя на миг с «марафонской дистанции», я забрел в лес, стоял, прижавшись к качающейся  березе, качался вместе с ней, и тут снова поднялся ветер, швыряющий листья в лицо всему миру, снова понеслись низкие тучи, снова пролился  дождь. Меня  снова мучили   печаль и красота,  которые не с кем   разделить, и я подумал: одиночество человеческое в этом осеннем храме – не преступление ли оно? Или же его безнадежность, непреложность - в самом деле закон? И если закон, то есть ли на свете что-то постоянное, вечное, кроме   одиночества? И если нет, то  любящие люди просто не могут не мучить друг друга?..
Октябрь подарил с десяток золотых дней, а уже сходя с подмостков, как бы в отместку, разразился снегопадом, даже  самой настоящей метелью, погрузившей Москву в белую мглу. Всему приходит конец,  иногда обрывается одновременно несколько длинных нитей, без которых еще вчера жизнь казалась немыслимой. И вдруг оказывается, что проросшие в тебя связи рвутся как-то  подозрительно легко,  от малейших усилий, более того, что их  нельзя не разорвать, и ничего страшного не происходит, просто становишься  другим – кончается   одна, такая обжитая жизнь и  начинается инобытие. «Иные в сердце радости и боли, и новый говор липнет на язык…» Только вот когда  сгорает самое лучшее, пепел особенно черен, горек, едок.

В нашей истории осталось совсем мало непрочитанных страниц. Вот одна из них. Твое прощальное письмо. Прощальное в том смысле, что больше ты мне не писала.

30 декабря
Вот и кончился второй год.
Каким он был? Определяющим, решающим? Да так ничего и не решившим? Мы говорим, что он был трудным. Так оно и есть. Многое изменилось за этот год, не сбылось то, чего очень хотелось.
Ты написал  мне недавно о том, что произошло за эти два года и сделал некоторые выводы  относительно меня, нас… Мне многое хотелось бы сказать по этому поводу, возразить, согласиться… Попробую, хотя сделать это будет нелегко – не та обстановка (трудно сосредоточиться), многое мысленно высказано, а стало быть, пережито; кроме того, хочется сказать о том, с чем тяжело мириться, что не устраивает, а это может выглядеть как оправдание, как ответная реакция на обвинение, с которым не согласна.
Даже не знаю, с чего начать. Пожалуй, с ответа на твой вчерашний вопрос: что же со мной происходит?
«Со мною вот что происходит…» Я давно знала эти стихи, они давно мне нравились. Но 1 января  1976 года  я прочувствовала их в полную силу. Помнишь, как лились из меня тогда слова «люблю». И никак не могла остановить себя. И верила в тебя и тебе необыкновенно.
Где же сейчас эта вера?
Сейчас бывает страсть. Но она не сможет долго жить без веры. Ведь ты же не бескорыстен, как я думала раньше. И разве это не рационализм – смотреть на все с точки зрения  «мне так нужно», «мне так хорошо»?
Прости за резкость еще раз.  Но самое обидное не это (ведь я многое тебе прощала). Обидно то, что ты все-таки не понял меня. И не понял то, что я ценю в себе, а ты принимаешь это за рационализм. Вообще-то я зря удивляюсь, ведь мы не однажды спорили о тобой о жертвенности и не нашли общего языка.  Вот и привели наши с тобой взгляды к различному пониманию одних и тех же вещей. Мне в силу своих правил просто необходимо быть полезной для людей, даже если необходимо отказаться от личного удовольствия. Мне легче самой мучиться, чем видеть, как я доставляю людям неприятности. Ты же, наоборот, смотришь на подобные ситуации  с точки зрения «нужно ли это тебе». Нужен тебе человек – ты будешь с ним хорош, не задумываясь над тем, что же ты  дашь ему взамен. (Прости за резкость.)
Да, я понимаю, ты опять спросишь: «а обо мне ты не думаешь»? Хорошо, давай разберем этот вопрос. Ведь поскольку мы существуем как единое целое, то если один лишает себя радости видеть другого, то он лишает радости   этой и другого. Ведь все же взаимно. Если я в этой ситуации жертвую собой, то и тобой тоже. И если другой не понимает жертвы первого, то это – обида для первого и горе для обоих. Понимаешь, любящие люди должны  понимать правильно поступки своих любимых.
Еще чуточку о «моем рационализме». Я никогда не хотела говорить тебе об этом, ибо этот  поступок был бескорыстным, а об этом не говорят. Но сейчас я вынуждена защищать себя от тебя (!). Прошлая осень. Я думала, что все кончено. Бог с тобой, думала я, насильно мил не будешь. Но я очень хотела, чтобы у тебя что-нибудь хорошее получилось с твоим любимым делом. Я пошла к своей учительнице втайне от тебя, думая только о том, чтобы помочь тебе, чем могу. Я тогда не думала о том, что ты так изменишься после этого. А позже меня мучил такой твой поворот, и я ругала себя, что сдалась.
Получилось сумбурное объяснение. Не все сказала – не успеваю. Так вот, теперь я вспоминаю твои слова: ты меня выдумала. Теперь я все еще люблю того, кого любила  и представляла себе в ту весну, а вижу, что  не тот.
А сейчас, за один день до конца этого года я пытаюсь подводить итоги прожитого за этот год. Я сказала вчера, что во мне борются  два чувства. Первое – это то, что сжигало в ту весну, а точнее, то, что от него осталось. Второе – это то, что только проскальзывало, просто отмечалось головой, не сочетаясь с моими представлениями и принципами, что было просто болезненным уколом, на который стараешься не обращать внимания – поболит и перестанет. «Ведь он не такой, он лучше, это случайный поступок – с кем не бывает». В ту весну первое заслоняло это второе, заставляло не думать, - говорят, мы не замечаем недостатков любимых.
Что же сейчас? Мы с тобой  последнее время много об этом говорили. Помнишь, ты спросил: неужели нельзя забыть все эти обиды? Я ответила, что забыть нельзя, можно простить. Но я тогда не все сказала. Да, можно простить, но остаются рубцы от которых грубеет сердце. Пережил одно, другое, третье. А пока переживал, пока сам с собой боролся  – кусочек любви угас…  

Не буду ни объяснять, ни возражать, ни оправдываться. Ведь это говоришь не ты, это  подают голос безысходность и боль – вечные спутники нашей любви. 

…Вот так: он собрался взлететь, и запрыгал воробышком, и зачирикал, и захлопал крылышками, и оторвался от земли...
Так я думаю, а февраль затягивает нас в свой неуютный вечер. Как хулиганящий мальчишка, толкает в спину злой ветерок, а на углах и перекрестках, обернувшись мрачным детиной, бьет в лицо ледяным кулаком. Тревожится закат, небо покрывается черными кляксами, вмерзшие в закат трубы кладут набок растрепанные длинные дымы,  а близкие стены домов окатывают нас бесприютной вечерней стужей.
Февраль все глубже затягивает нас в вечер, все тревожнее, нахальнее, непонятнее разгораются окна, все больше черных клякс на небе, все  ближе прижимаются к земле растрепанные дымы простуженно  дышащих труб. Мы с тобой идем молча. Мы прошли уже треть отмеренного нам вечернего пути. Иногда судьба дарит нам один вечерний час, и вот мы молчим уже бесконечную треть этого часа.
-Эй! - говоришь ты и на миг прижимаешься ко мне плечом. - Эй!
-Что? - говорю я и, кажется, улыбаюсь.
-О чем думаешь?
-О чем?.. Так...
-Нет, не “так"!
- Да нет, "так". Знаешь, - я шевелю замерзшими пальцами, - мысли скачут по черепу, как вороны по снегу. Или нет: бродят привычными дорожками по извилинам. Мысль спешит-спешит по извилине-колее, и  вдруг свернет на боковую тропинку, потопчется-потопчется, смотрит – тупик. И возвращается на протоптанную колею. Снова и снова на круги своя…
Я просто ухожу от ответа. Ухожу, потому что болею сейчас не своей и не твоей болью. Мне трудно рассказать тебе о чужой боли. Я хотел бы, чтобы ты приняла на себя хоть один ее укол. Но ведь у тебя столько своей, столько моей и столько нашей общей, что где уж тут взваливать на твои плечи еще и чужую!..
А ты, верно, думаешь, что я плутаю по старым тропинкам меж трех наших сосен, брожу кругами вокруг того, что происходит между нами, вокруг того большого и безнадежно больного дерева, что мы посадили той  осенью, вырастили за  два с лишним года и  которому сейчас не в силах помочь выздороветь.  И выкорчевать его мы тоже не в силах. Оно живет своей, уже не очень зависящей от нас жизнью – зеленеет, цветет и приносит напоенные сладкой отравой плоды, а потом сбрасывает листву, чтобы  снова накопить в почках силу и  снова выстрелить в нас острыми свежими побегами. Мы не можем не тянуться к его плодам, как не можем не колоться до крови о  стрелы молодых веток… 
Но нет! Сейчас у меня другая боль, чужая - но и моя. Как о ней рассказать?.. Представь себе – мог бы сказать тебе я – что  человек после семи месяцев «строго сухого» заключения на кордоне, к которому  сам себя приговорил и на которое хватило характера и сил, решается заглянуть в Москву к жене и дочке, чтобы  попробовать начать сначала… И застает там другого. И ничего не может  возразить: квартира не его, с женой он в разводе.  И после трех ночей у знакомых,    даже не отправив в заповедник  просьбу об увольнении, садится  в поезд, идущий в Баку, с надеждой  перебраться оттуда в Нагорный Карабах.  Его ведет глухой и сбивчивый голос крови – отец, кажется, родом из Шуши, немного загадочного армяно-азербайджанского города в горах. Все  его пожитки остаются на кордоне, но зачем ему  в  еще одной новой жизни  этот бедный скарб одинокого лесника?..
Но я молчу. И оба мы с тобой  молчим еще несколько минут на пути длиной в час, отмеренном нам судьбой. Теперь нас прикрывают сверху не хвостатые дымы, а низкие ветки деревьев парка -  второй трети нашего пути, и фонари, окруженные роем снежных кристалликов, участливо изгибают длинные шеи, освещая притоптанный снег аллеи.
- Он уехал? -  спрашиваешь ты.
Спрашиваешь вскользь. Невинно. Простодушно. Но я сразу настораживаюсь: ты его не любишь.
-А почему тебя это интересует?
-Так.
- Нет, не «так»!
Ты не знаешь его самого. Знаешь только мои слова и мысли о нем. Ты помнишь много моих слов, противоречивых слов, моих мыслей, противоречивых мыслей. Ты помнишь веру и сомнение. Помнишь понимание и отрицание. И ты его не любишь. Почему? Может быть, ревнуешь? Может быть, считаешь, что я отдаю ему больше, чем он заслуживает? Считаешь, что не воздает он мне тем же? Не знаю. Ладно. Только кто из нас, людей, получал "больше, чем он заслуживает”? Покажите  того, кто получил по заслугам, по делам своим, по вере своей. Если найдете такого, я скажу: есть на свете справедливость. Справедливость, справедливость... Человек достоин справедливости. И сострадания.  Каждый достоин сострадания…
Но ты не любишь его, и для тебя груз его прегрешений, измеренных по твоим меркам, абсолютен. И поэтому молчишь. Ладно. «Так» так «так».
-Уехал.
-Ну, и как у него дела?
-Плохо.
-Почему?
-Почему?.. Я как раз думал об этом, когда ты спросила. Думал, если хочешь, чужими словами. Или почти чужими. Помнишь? Это, кажется, у Анчарова: судьба ударила  его в тот момент, когда он  готовился взлететь и был беззащитен. Ни к черту не годилась такая судьба. Такие судьбы надо списывать в тираж. Помнишь?.. Это приблизительно, конечно, но смысл тот. Так вот, его ударило, когда он  уже стоял на взлетной полосе…
Аллея парка, снежная лента наших все более редких вечерних походов друг к другу, привычно раскручивается среди стволов лип  и железных столбов фонарей. Вечер плотно сел на землю, и теперь нет  ничего кроме вечера.
- Он, что, опять что-то…что-то…
Ты не договариваешь. Не  можешь подобрать слово. «Натворил»? Этим ты боишься обидеть меня. «Сделал»? Это не выражает твоих чувств. Пожалуй, пауза, многоточие здесь точнее всего.
- Да нет, не то, что ты думаешь.
- А что же?
- Понимаешь, я бы тебе рассказал… Но…боюсь, что ли. Опасаюсь.
- Почему?
- Тут нужно  подойти с добрым сердцем. А ты этого не сможешь.
- Да почему?!
- Потому, что ты его не любишь. За что ты его не любишь?
-Не знаю, - задумчиво говоришь ты. – Мне трудно это точно сформулировать.
- Потому я и боюсь тебе рассказывать. Просто я уверен, что ты не сможешь подойти с добром. Тебе не дадут  твои принципы, которые для тебя важнее людей. Прежде всего – твои принципы, а потом уже люди. Если  подходишь под принципы – хороший, не подходишь – плохой!  Надо научить, направить на путь истинный! Ты ведь знаешь, где он, истинный! Истинный, конечно,  там, где твои принципы,  твоя жертвенность, твое самоотречение! – выкрикиваю я с отчаянием безысходности, и что-то  ходит ходуном у меня внутри.
Я несправедлив, я неправ, я груб, но у меня уже нет сил держать себя в руках, нет сил сопротивляться боли.   Ее слишком, невыносимо  много. Вот  теперь еще боль товарища. Зачем она засела во мне, зачем грызет, не отпускает?! Она лишняя, она переполнила сосуд.  Он и так полон. Моя боль – это  ты, моя боль – это те слова, которые я только что выкрикивал в отчаянье, моя боль – это наше дерево, умирающее на наших глазах под  черным февральским небом… Ну, и   что с того, что любовь умрет? Принципы-то останутся. И заменят любовь? Ведь свято место пусто не бывает. Еще как бывает… Оно у большинства людей пусто. И никогда не было занято. И никогда не будет.
Но это не все…Я бешусь и оттого тоже, что должен сказать тебе: впереди – разлука.  Рожкова «сосватала», или,  как сообщила, смеясь, «запродала» меня в один журнал. Я уже  был на смотринах и  сдал тест   на умение редактировать чужие письмена. Мой уход – дело нескольких недель. Я должен это сказать – и не могу. Не поворачивается язык. На тебя и так лягут две трети   боли расставанья, что   приходятся на долю  остающегося, а я заберу с собой лишь треть, взять больше уходящему не позволено…
Мы молча, касаясь друг друга плечами, преодолеваем последний  отрезок нашего вечернего пути. Вот и твой троллейбус. Разумеется, синий.
До завтра! Я тебя люблю!
И я тебя люблю!  До завтра!..

…Моя исповедь закончена. «История любви, прекрасная и злая, взамен самой любви в ночи явилась мне…» Явилась  в тютчевский «час поздней осени». Воскрешая  давно миновавшие дни, надели, месяцы я, подобно чеховскому студенту, одновременно видел  оба конца непрерывной цепи  событий, соединившей  прошлое с настоящим. Любовь  связала мою  жизнь воедино.  Я   улавливал ее  общий замысел, смысл и цель,  понимал  ее как  целое.
В тридцать лет это недоступно. Таким зрением обладает старость – особенно старость, не утерявшая способности любить. Ей даже начинает казаться, что можно «подправить» настоящее, войдя в прошлое, пусть  только в воспоминаниях.   Ну, и что с того, что на дальнем конце -  буйство чувств, а на ближнем – сдержанность опыта? Противоположности, как известно,  сходятся.  Тогда почему нельзя дотронуться до дальнего конца цепи   так, чтобы  ближнее звено  отозвалось   так, как нужно?  Чтобы, например, оказалось, что сорок лет назад мы не расстались и в счастье и гармонии дожили до сегодняшнего дня… Мне так казалось. Временами.  Но изменить прошлое я не пробовал. И не знаю, как это сделать. И   можно ли сделать. Наверно, можно лишь смиренно попросить прошлое помочь нам понять, каким должно быть наше настоящее, а настоящее – в чем мы ошибались в прошлом.
Так в чем ошиблись мы?  Вновь пережив дни, недели, месяцы, годы нашей любви,  я думаю: не надо было пытаться разлюбить, наоборот,  надо было любить  друг друга так,  чтобы  непонимание,  практические расчеты, обиды и то, чем  мы  гордимся как своими принципами, очень для нас важными,  не имели бы права голоса, отходили  на задний план. Любовь тут всего важнее. И ради нее надо было молиться, верить, надеяться, терпеть, прощать и любить. Любить, что было сил!
Но разве мы любили вполсилы? Нет, мы отдавали друг другу сокровенное. А жизнь  не  благоволила нам. Наши семьи были обречены и распались, но мы – не вместе. Почему же так вышло? Наверное, потому, что любовь знать не хочет никаких других законов, кроме законов самой любви.  Когда мы любим,  остальное  приходит -  казавшиеся непреодолимыми  препятствия рушатся, разжимаются тиски безысходности.   Если любовь угодна Богу, она сама о себе позаботится. А любовь Богу угодна, «Бог наказывает тех, кто не знает любви…»   Это Его Божественный цветок, вырастающий  во мраке земной жизни,  - драгоценный, редкий,  прекрасный.

1974-2016